Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Костин же случай был по тем временам и по тогдашним нравам воистину уникален — ведь анашу ему действительно подбросили, а ничего, кроме анаши, так и не предъявили, да и предъявлять, судя по всему, не собирались! И я глубоко убежден в том, что пресловутый советский суд при всей своей сервильности разобрался бы со смехотворным обвинением и оправдал институтского завкафедрой, не предоставь сам Азадовский обвинению психологически неопровержимое доказательство собственной вины (вины, разумеется, мнимой).
В предварительном заключении Костя и Света сидели в разных корпусах знаменитых «Крестов». Костя — в общей камере (Света, понятно, тоже). К Косте подсадили «наседку», тут же предложившего ему — «как двоим единственным интеллигентам во всей камере» — заняться однополой любовью. Что Костя с ненаигранным негодованием отверг. Тогда «наседка» предложил ему воспользоваться услугами «тюремной почты» — и Костя попался как мальчик. Но ладно бы написал он Свете что-нибудь абстрактно-любовное… Увы. Текст письма (цитирую по памяти и в двойном пересказе) гласил: «Света! Покажи, пожалуйста, на следствии, что ту вещь, которую нашли у меня на третьей полке правого стеллажа (вот эта топография как раз условна), положила туда ты. Твой Костя».
Комментировать эту записку с моральной стороны я отказываюсь: двум нежно любящим друг друга людям, а теперь и многолетним супругам, я не судья. Но будь я советским судьей, подобная записка убедила бы меня в том, что у подсудимого рыльце в пушку. В конопляном пушку, в данном случае.
Весь многочасовой суд мы простояли на ногах за стеной, время от времени поднося к ней ухо в тщетной надежде что-нибудь услышать. По окончании, узнав приговор и получив от Геты с Камой подробный отчет, отправились большой компанией ужинать на Витебский вокзал. И тут же к нам подошел человек в штатском и попросил кого-нибудь стать понятыми, потому что «за соседним столиком сейчас пройдет личный обыск, а нам не надо, чтобы потом говорили, будто мы что-то подбросили». Опять-таки: так не бывает, но именно так оно и было. Разумеется, мы грубо отшили оперативника, а он в ответ пожелал нам чего-нибудь нехорошего.
Свету определили в женскую колонию в пригородном Саблине. Костю — через всю страну — погнали в далекий Сусуман, что было вдвойне странно: срок малый, а судимость первая; такие обычно отбывают у себя на малой родине. И опять мне почудился в этом запашок чьей-то личной мести. Иначе пришлось бы принять параноидальную версию одной приятельницы: Костя работает на органы, и проводится операция глубинного внедрения. Джона Ле Карре я люблю и даже перевел «Шпиона, пришедшего с холода», но это, знаете ли, с перебором…
Разумеется, мы, добровольные помощники Азадовских, вели свое следствие. То есть выстраивали предысторию двойного ареста и пытались разобраться в его причинах. Конечно, предвзято — как если бы демшиза решила сама разобраться в мотивах убийства Галины Старовойтовой… И все же один за другим всплывали факты и фактики, работающие на теорию личной мести.
Особенно правдоподобной казалась такая версия: на момент знакомства с Костей Света жила в малонаселенной коммунальной квартире и до поры до времени приятельствовала с соседом — жуликоватым субъектом, внаглую похвалявшимся связями с органами, если не тайной службой в них. Роман Светы с Костей расстроил взаимоотношения с соседом, каковы бы они на самом деле ни были, и невероятно озлобил последнего. Он позволил себе дикую выходку — в Светино отсутствие взломал ее комнаты и совершил кражу. Надо знать Азадовского с его маниакальной — во всех обстоятельствах, кроме собственного дела, — верой в закон (он и на меня-то наверняка подаст в суд за эти строки, поэтому пишу их с особой — юридически выверенной — осторожностью): он заставил Свету подать на соседа заявление, добился его осуждения и ареста. Сосед вышел из тюрьмы и поселился у себя в комнате примерно за год до описываемых событий…[2]
Есть известный анекдот про беду и катастрофу. «Что такое катастрофа?» — спрашивает учительница у мальчика Вовы. «Катастрофа, — говорит Вова, — это когда козлик идет по мосту через речку, мостик рушится, и козлик гибнет». — «Нет, Вова, — возражает учительница, — это не катастрофа, а беда. А катастрофа — это когда все наше правительство летит на одном самолете, и этот самолет терпит аварию. Понял?» — «Понял». — «Повтори!» — «Когда все наше правительство летит на одном самолете и самолет терпит аварию — это катастрофа. Но не беда. А беда, когда козлик…» Приключившееся с Костей и со Светой было именно бедой, но сперва нам, а потом, разумеется, самому Косте захотелось придать этой беде масштабы вселенской катастрофы. И, ясное дело, подключить всемирное МЧС…
По возвращении из лагеря все у Кости пошло на диво гладко. Разве что отказалась предоставить ему фиктивный статус собственного литературного секретаря какая-то из дорогих его сердцу писательских старух, но тут же нашлась другая, это дело исправившая. Друзья-филологи задержали выход последнего тома Блока в серии «Литературное наследство», чтобы не вымарывать оттуда работ и самого имени Азадовского. (Этот том примечателен и тем, что мы с А. В. Лавровым там единственный раз выступили соавторами, опубликовав на диво лоскутную работу: «Выдающийся ученый такой-то утверждает, — начинает Лаврушка, — …с типичным для филологической среды непониманием сути дела», — подхватываю я. И так на протяжении всей статьи.) За границей, а потом и у нас вовсю принялись печатать «Фильку»; Костю приняли в Союз писателей, начали приглашать — и пускать — за рубеж, причем на весьма престижных условиях… Особняк, выстроенный им в раньше обкомовском, а теперь бандитском поселке Осиновая Роща, на такие деньги не воздвигнешь, но в конце концов и Косте, и Свете всегда была присуща коммерческая жилка… Люди, считавшие Азадовского героем и узником совести, продолжали считать его героем; люди, считавшие его дураком и снобом, деликатно помалкивали, злословя разве что за спиной. Я испытывал поначалу только разочарование: страдания, казалось мне, должны были заставить Костю поумнеть, ан нет…
Посиделки в доме у Лаврова с Павловой («Мощи Тани Павловой лист увивает лавровый», — написал я им, наряду с прочим, на свадьбу; сильнее, однако, горжусь надписью на однотомнике Эдгара По с собственными переводами: «Пока я с Байроном курил, пока я пил с Эдгаром По, Лавров тропу себе торил к дыре, присыпанной крупой»; сам же Лавров оспаривает у Гречишкина четверостишие, посвященное как раз последнему: «Не Брюсова, не Белого тебе я пожелаю, а хуя, одубелого, как партия родная» — ясно же, что речь идет о Ванечке), и без того ставшие лет за восемь тягостными в силу замкнутости и общего постарения участников и участниц компании, превратились теперь и вовсе в нечто невыносимое: вместо козлиного — дурными голосами Лаврушки и Левинтона и пьяных дам — пения, вместо постоянно повторяемых и с каждым разом совершенствуемых выпускниками филфака баек о военной кафедре (дубы, дубы, а посредине елочка — что такое? Новый год на военной кафедре), вместо сексологических историй и анекдотов Льва Щеглова и хмельных откровений какого-нибудь совсем дикого заморского гостя — из Армении или Америки — здесь теперь царил и солировал «узник совести». «Старший оперуполномоченный Сусуманского спец-лагеря…» — начинал он с такой непринужденностью, с какой любой из нас произнес бы, допустим, «во вчерашней „Литературной газете“», — начинал с тем, чтобы уже не умолкнуть ни на миг, потребный хотя бы на ветчинку или грибочки, — Костя ухитрялся пить-есть и рассказывать о лагерных страстях-мордастях одновременно.