Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня часто обвиняют в антисемитизме (хотя применительно ко мне речь может идти только о национальной самокритике), даже — как некто Рейтблат — в «неуклюже скрываемом антисемитизме». Меж тем совершенно ясно, что разговор о еврейском преобладании (или о еврейском засилье) в определенных сферах деятельности и о специфических, не всегда безобидных формах утверждения этого преобладания, разговор, в годы советской власти с ее неявным и ненасильственным, но несомненным государственным антисемитизмом абсолютно недопустимый, — сегодня, когда евреи перестали скрывать или хотя бы микшировать свое еврейство, не отказавшись, однако же, от методов и стилистики неформального тайного сообщества, — такой разговор сегодня необходим и неизбежен — и вести его надо в форме честного диалога с теми, кого презрительно аттестуют или шельмуют антисемитами.
Табуирование (или истерически-слезливая, с оглядкой на холокост и с апелляцией к городовому трактовка) этой темы представляют собой страусову политику; такой подход в нынешних условиях не сокращает, а множит число юдофобов — уже подлинных, а не мнимых, — причем множит его в геометрической прогрессии. Мы живем не в Германии, где запрет на тему обусловлен исторически (хотя и там он рано или поздно будет нарушен, причем брутальным взрывом долго томящейся под спудом энергии); у нас вина России перед своим еврейством и вина еврейства перед Россией находится в шатком — и все более раскачиваемом — равновесии; у нас не то чтобы вызревал новый государственный антисемитизм (чего нет, того нет!), но создается для него все более и более благодатная почва. И создается она, прежде всего, самими евреями — преуспевающими, раскрученными, торжествующими, — но отказывающимися от какой бы то ни было рефлексии по поводу национальной (она же в данном случае мафиозная) природы своего успеха; более того, категорически возбраняющими подобную рефлексию всем остальным. Отсюда и национальная нескромность (если уже не национальная наглость), объективно пагубная. Отсюда нарастающее недоумение и отторжение. Вторая еврейская революция (как и первая — в 1917-м) грозит обернуться трагедией — и для всей страны, и для торжествующего сиюминутную победу еврейства.
В 1991 году я вел по питерскому радио цикл литературно-критических передач «В кривом зеркале» — радиоаналог начавшегося тогда же на страницах «Литератора» и продолжающегося до сих пор (с поздней осени 1992-го — на страницах «Смены») «Дневника литератора», который не след путать со многими одноименными рубриками: банальность названия была изначально обусловлена тем, что в «Литераторе» я писал нечто вроде передовиц, а в дальнейшем сохранил ставшую уже авторской рубрику. Одно время в «Смене» мы попробовали и другое название цикла — «Литературная рубка» (с отсылкой как к капитанскому мостику, так и к моей говорящей фамилии), но затем вернулись к традиции. Что же касается названия «В кривом зеркале» — то оно было и многоплановым, и, разумеется, провокативным. Предполагалось, что литература — кривое зеркало жизни, а в кривом зеркале моих выступлений восстанавливается реальность: минус на минус дает плюс. В ход, впрочем, с самого начала пошли и совершенно иные интерпретации.
Как литературный критик я, строго говоря, дебютировал именно тогда (мои выступления на страницах московского «Литературного обозрения», не читаемого никем, кроме редакторов и коллектива авторов, в счет, понятно, не шли) — и в связи с запредельной бойкостью запоздалого дебюта столкнулся поначалу не столько с ненавистью, сколько с недоумением: кто такой? откуда взялся? почему себе позволяет?.. Но все это еще не вполне устаканилось — и мне, скажем, вдруг заказали в Агентстве по авторским правам рекламно-обзорную статью о современной питерской прозе. Обзор у меня получился отменный, вот только в рекламных целях использовать его было трудно…
Председатель секции прозы Валерий Попов подарил мне очередную книгу с шутливой надписью «Топорову на Страшный суд». Надпись я обнаружил позже, уже успев к тому времени оповестить страну о том, что обаятельный некогда представитель «инженерской прозы» исписался полностью и окончательно… Диагноз подтвердили и другие, что, правда, не мешает Попову ни печататься как живому классику, ни обвинять в своих окололитературных несчастьях лично меня. «Критик должен быть вроде дедушки Мазая, — рассуждает Попов. — Ездит на лодочке, собирает чудом уцелевших на кочках зайчиков. А Топоров как увидит зайчика — так прицелится — и ба-бах!»
Впрочем, из живых писательских откликов на мои критические опусы самый привлекательный принадлежит Борису Стругацкому, брату и однофамильцу знаменитого фантаста, писавшего под псевдонимом «Аркадий и Борис Стругацкие», автору (под псевдонимом С. Витицкий) убогого романа «Поиск предназначения»:
— Беда не в том, что есть такой Топоров, и даже не в том, что он пишет, — рассудительно сказал Стругацкий в ходе публичной порки, устроенной покойному Валерию Прохватилову за то, что тот сдуру напечатал у себя в газете мой фельетон. — Беда в том, что нет другого Топорова, который объяснил бы, что все, что говорит и пишет первый, неправильно!
В одном из первых радиовыступлений я подверг уничижительной критике очередную повесть Даниила Гранина. Повесть была очередной, но не рядовой: Гранин сочинил памфлет против давным-давно отставленного персека Ленинградского обкома КПСС Романова.
Я ничего не имел, да и не имею против Гранина. Напротив, считаю его недурным очеркистом, поневоле — в силу особой иерархичности советской литературы — превратившимся в средней руки прозаика. На голосовании в связи с исключением из Союза писателей Солженицына он — единственный — воздержался; и хотя впоследствии отозвал свое «воздержание», но и такие колебания дорогого стоят — и Гранину оно и впрямь стоило дорого: ему пришлось уйти с сопредседательства питерского Союза писателей (на пару с Михаилом Дудиным, который проголосовал за исключение, однако поста лишился тоже — нечаянная рифма к заключительным главам солженицынского романа «В круге первом», где, сузив круг подозреваемых до двоих человек, берут обоих). Раннеперестроечный роман «Картина» был не так уж плох, знаменитый в перестройку «Зубр», при всей нравственной двусмысленности, — тоже; разве что «Блокадная книга» получилась однозначно фальшивой. Но с подвергшейся моему разносу повестью дело обстояло из рук вон. Изначальное отсутствие чести и достоинства — лишь оно дает человеку возможность сочинить памфлет против того, кому ранее, до его свержения, лизал пятки. То есть, точнее, если ты кому-нибудь (кроме сексуальных партнеров) когда-нибудь лизал пятки, то никогда и ни против кого не смей писать литературных памфлетов! Так я сказал это по радио — и слова эти сохраняют свою справедливость по сей день, — но тогда, исполненный перестроечного оптимизма (или, если угодно, идеализма) сказал я и другое: Гранин и Романов, советская литература и советская власть, скованы одной цепью. И если уж выпроваживать партийную власть, то и подпартийную литературу — следом за нею.
Выступление вызвало бурю. Считалось, что Гранин меня убьет, причем не в переносном смысле, а в буквальном (самого Гранина, его мстительность и в особенности его всемогущество в литературных кругах Питера демонизируют — он у нас эдакий Березовский и Коржаков в одном лице). Мне предложили охрану (!), а когда я отказался, предоставили, как бы это помягче сказать, криминальную крышу. Мне объяснили, что если на меня кто-нибудь когда-нибудь посягнет, то достаточно сказать посягнувшему (или посягнувшим): «Будешь иметь дело с Китайцем» (или Корейцем, уже не помню, но человек такой реально существовал, и я даже встречал кличку в книге «Бандитский Петербург» или «Коррумпированный Петербург» — опять-таки не помню) — и тот (те) сразу отстанет.