Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но также известно, что жизнь Достоевского была полна невероятных страданий, драм, трагедий и героизма. Его московское детство, по-видимому, выдалось таким несчастным, что в книгах Достоевский ни разу не помещает действие в Москву и ни разу ее не упоминает[354]. Когда ФМД было семнадцать, его безразличного отца-неврастеника убили собственные крепостные. Семь лет спустя публикация первого романа[355] и одобрение от таких критиков, как Белинский и Герцен, сделали Достоевского литературной звездой в то же самое время, когда он втянулся в кружок Петрашевского – группу интеллектуалов-революционеров, замысливших разжечь крестьянский бунт против царя. В 1849-м Достоевского арестовали как заговорщика, осудили, приговорили к смерти и подвергли знаменитой «инсценированной казни петрашевцев»: заговорщикам надели повязки на глаза, привязали к столбам и довели весь расстрельный процесс до стадии «Целься!», прежде чем якобы в «последнюю минуту» прискакал нарочный с помилованием от государя. Приговор заменили каторгой, и эпилептик Достоевский в итоге провел десять лет в мягком сибирском климате, вернувшись в Санкт-Петербург в 1859-м и обнаружив, что русский литературный мир совершенно его позабыл. Потом умерла его жена, медленно и страшно, потом умер преданный ему брат, потом закрылся их журнал «Время», потом его эпилепсия усугубилась так, что он постоянно боялся, что умрет или сойдет с ума от припадков[356]. Наняв 22-летнюю стенографистку, чтобы вовремя закончить «Игрока» и удовлетворить издателя, с которым он подписал безумный контракт «закончить-к-определенной-дате-или-забыть-про-роялти-за-все-что-успел-написать», через полгода Достоевский женился на этой девушке и сразу за тем бежал с ней от кредиторов «Времени», несчастливо скитался по Европе, чье влияние на Россию он презирал[357], радовался рождению дочери, которая почти тут же умерла от пневмонии, постоянно писал без копейки в кармане, после серьезных эпилептических припадков часто страдал от клинической депрессии, проходил циклы маньячных рулеточных запоев и последующей сокрушительной ненависти к себе. Четвертый том Франка повествует о многих европейских невзгодах Достоевского на основе дневников его новой молодой жены Анны Сниткиной[358], которая благодаря терпению и супружеской добродетели вполне могла бы считаться святой покровительницей современных групп созависимых[359].
**Что такое «американец»? Есть ли у нас, американцев, что-то общее, что-то важное – или только то, что мы все живем в одних и тех границах и потому должны подчиняться одним и тем же законам? Чем конкретно Америка отличается от других стран? Правда ли в ней есть что-то уникальное? Что эта уникальность за собой влечет? Мы часто говорим о наших особых правах и свободах, но есть ли и особые обязанности, если ты американец? И если да, то обязанности перед кем?**
Биография Франка охватывает и личное, в подробностях, и он не пытается замять или обелить неприятные моменты[360]. Но идея Франка требует, чтобы он все время стремился связать личную и психологическую жизнь Достоевского с его книгами и стоящей за ними идеологией. То, что Достоевский в общем и целом идеологический писатель[361], делает его особенно конгениальным субъектом для контекстуального подхода Джозефа Франка к биографии. И четыре существующих тома «Достоевского» ясно показывают, что ключевым, катализирующим событием в жизни ФМД в идеологическом плане была инсценировка казни 22 декабря 1849 года – те пять – десять секунд, когда этот слабый, невротичный, углубленный в себя молодой писатель верил, что сейчас умрет. В результате Достоевский пережил нечто вроде обращения в веру, хотя тут все немного сложнее, потому что христианские убеждения, которые отныне будут наполнять его творчество, не принадлежат какой-либо церкви или традиции, а связаны с неким мистическим русским национализмом и политическим консерватизмом[362], из-за которых в следующем веке Советы подавили или исказили большинство работ Достоевского[363].
**Может ли жизнь этого самого Иисуса Христа чему-то меня научить, даже если я не верю или не могу поверить, что он божественного происхождения? Что я должен извлечь из того, что кто-то, являясь родственником Бога и потому способный одним словом превратить крест в какой-нибудь цветочный горшок, все же добровольно дал прибить себя к нему и умер? Даже если предположить, что он божественного происхождения, – а сам он об этом знал? Он знал, что может уничтожить крест одним словом? Он знал заранее, что смерть будет только временной (потому что тогда и я бы мог туда влезть, если б знал, что после шести часов боли меня ждет вечность праведного блаженства)? Да и важно ли вообще это все? Можно ли верить в Христа, Мухаммеда или Кого Угодно, даже если я не верю, что они реально родственники Бога? Только тогда что это будет значить – «верю»?**
Кажется, самое важное: предсмертный опыт Достоевского превратил типичного тщеславного и модного молодого писателя – разумеется, очень талантливого писателя, но все же основным стремлением которого была литературная слава, – в человека, который горячо верил в моральные/духовные ценности[364], скорее даже в того, кто верил, что жизнь, прожитая без моральных/духовных ценностей, не просто неполная, но и низменная[365].
Почему Достоевский реально так бесценен для американских читателей и писателей: он, кажется, владеет такими уровнями страсти, убеждения и вовлечения в глубокие моральные темы, которые мы себе – здесь и сейчас[366] – не можем или не позволяем иметь. Джозеф Франк проделывает восхитительную работу, отслеживая взаимосвязи факторов, сделавших это возможным: собственные убеждения и таланты ФМД, идеологический и эстетический климат его эпохи и т. д. Но думаю, дочитав книги Франка, любой серьезный американский читатель/писатель всерьез задумается, почему романисты нашего времени и места выглядят такими тематически поверхностными и легковесными, такими морально обнищавшими по сравнению с Гоголем или Достоевским (или даже по сравнению с менее яркими светочами вроде Лермонтова или Тургенева). Биография Франка побуждает спросить себя, почему мы требуем от нашего искусства иронической дистанции от горячих убеждений или отчаянных вопросов, заставляя современных писателей либо превращать их в приколы, либо скрывать под обличьем каких-нибудь формальных фокусов вроде интертекстуальных цитат или неуместных сопоставлений, вставлять реально важные вещи в кавычки как часть каких-нибудь многозначных остраняющих завитушек или тому подобной хренотени.
Отчасти объяснение тематического обнищания нашей литры, очевидно, затрагивает наш век и ситуацию. Старые добрые модернисты среди других своих достижений возвысили эстетику до уровня этики – или, может, даже метафизики, – и Серьезные Романы после Джойса в основном ценятся и изучаются за гениальность формы. Модернистское наследие и в том, что мы априори предполагаем, будто «серьезная» литература должна быть эстетически отдалена