Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это даты всех твоих рождений?
Ты говоришь, а меня расшивает точечным узором до самой поясницы.
– И смертей. – Буквы приземляются в складки красной ткани, но ты, конечно, слышишь.
Секунды разрастаются до размера окон. Окна – до величины домов. Дома – до высоты небоскребов. Те – прямиком в небо, и мне вдруг кажется, что я такой маленький, такой крохотный в этой вот временной точке. Полураздетый, полурожденный, половина от тысячи. Бывает у тебя такое? Резкое ощущение одиночества? Тоскливый укол в животе, тонкое режущее чувство порицающей тоски? Из ничего. Просто от мысли, от образа, слова, звука, чего угодно. Такое со всеми или только со мной? Это ведь всего секунда, а я успел за нее раздуть мир до неба, переселить туда всех людей и оставить себе лишь одинокое старение.
Это уже две секунды. Третья тянется, как свежий пластилин, прилипая к пальцам, потеющим на коленях в красном покрывале моего умения себя накручивать. Если бы мысль во мне засыпала хотя бы на четверть часа, может, я был бы легче на подъем и проще на мышление.
А у тебя опять горячие руки. Пальцы. Ладонь. Сердце. Дыхание задерживается само, и тело реагирует тоже – слегка вперед от неожиданности. Но прикосновения никуда не исчезают. Ты тянешь мягкую линию телесного тепла от лопатки в сторону позвоночника.
– Жизнь принца эльфов. Твоя первая. – Находишь запись. Первую дату. Там темные чернила чисел: 1001–1350. – Персия.
Иногда мне кажется, что ты немного на нее похож. Температурой тела и тем, как повышаешь мою.
– Тут ты родился в Испании. – Прикосновения смещаются на строчку ниже. 1491–1518. – Эту провел в войнах за Балтийское море. – 1599–1650.
Ты говоришь негромко, умом я понимаю, но в груди вибрации волнами к горлу, такие мощные, словно я прижимаюсь телом к колонкам.
– Здесь пропуск, потому что ты не помнишь эту жизнь? – Узурпатор прибавляет пальцы, захватывает больше территорий. – Ту, что, скорее всего, началась в Италии. – Как внимательно ты умеешь слушать, чтобы запомнить такое после всего одного просмотра? – Одна тысяча семьсот пятьдесят седьмой – тысяча восемьсот первый… а это… Россия, верно? Значит, при Екатерине Второй. Кем ты был?
«7. Так как тебе охренеть сколько лет, иногда я буду что-нибудь спрашивать и проявлять любопытство. Оно не будет снисхождением или попыткой подыграть. Если я спрошу, значит, хочу и готов услышать любой твой ответ».
– Я преподавал литературу в закрытом училище. – На слух как уверенный пользователь. А внутри – все совсем иначе. Там я зеленый новичок. Дрожу, замираю, чередую.
– А семья?
– Я не заводил семей, я уже говорил.
– Нет, я имею в виду родителей.
– Мать я никогда не помню, – кроме той, с идеальной кожей. – Отец был военным. Благодаря ему мы получили статус дворянства.
– Это же золотой век? – Если я по-прежнему удивляюсь твоему упрямству, то хотя бы окончательно усвоил: ты историк до мозга костей. Она, наверное, такая же страсть, какая горит в тебе, если дело касается видеоигр. – Эту жизнь можно считать неплохой?
– В сравнении с тем, что было до, безусловно.
– Не служили, не платили, зато с землей и крепостными? – Я, не в силах сдержать улыбку в ответ на твои удачные рифмовки, только и могу, что согласиться. – Почему литература?
– Любил. И немного назло отцу.
– Почему?
– Я ему не очень нравился. – Твои прикосновения исчезают. Мне удается вдохнуть и спокойно выдохнуть.
– С отцами у тебя часто так себе, я успел заметить.
– Верно.
– Почему ты ему не нравился?
– Ничего не делал так, как он хотел. – Поднимаю голову и сразу цепляю взглядом дремлющего Сайко. С тех пор, как ты оставил свой рюкзак у стены, мой пес принимает его за подушку. – Не служил, не женился и вел себя как «сопливая баба». Так он всегда говорил.
– И что это значит?
– Что я вроде как излишне сердобольный.
– А ты был?
– Я запрещал продавать наших крестьян и, когда он в мое отсутствие все-таки это делал, тратил уйму денег, чтобы вернуть их обратно.
– Ты был к ним привязан?
– В каком-то смысле. Но, по сути, я действительно был очень сердобольным. Не мог мириться, когда родственников отрывали друг от друга и разбрасывали по разным местам.
Идея семьи, очевидно, – тонкая красная линия большей части всех моих судеб.
– Ты во всех жизнях был таким добрым? – Твой вопрос стыкуется с моей очередной неподготовленностью.
– Не во всех.
– Значит, когда-то ты был злым?
– Обиженным. – Но кожа все так же тает и пузырится под твоими невозможно ласковыми пальцами. – Слишком импульсивным и жестоким.
– Это Япония. И я знаю, что это за годы. – Ты находишь шестую строчку, обводишь овалом числа. 1845–1868. – В этой неудачной жизни ты был жестоким?
Мне, конечно, остается только кивнуть:
– Все-то ты понимаешь, Чон Чоннэ.
Ты молчишь немного. А пальцы движутся. По линии позвоночника вниз. Плавно, внимательно, медленно-медленно. Будто ищут что-то. Отличие, деталь, ключ.
– Гражданская война коснулась тебя напрямую или косвенно? – выводы превращаются в очередной вопрос, и я покорно отвечаю:
– Напрямую.
– На чьей стороне ты был?
– Сегунат [28].
Мычишь и закономерно спрашиваешь:
– Не захотел признавать новую власть?
– Самураи были главным и самым привилегированным сословием, Чоннэ. – Ты это, конечно, знаешь. А я это когда-то пережил. Моя страна открыла двери миру. Моя семья пала жертвами новых идей. – А потом систему просто изменили, мы по щелчку перестали быть нужными и все потеряли.
Всегда кто-то теряет. Тогда и до сих пор.
– Я читал, некоторые начинали новую жизнь.
– Да. – Но для горячих воинов-гордецов это было все равно что покорное унижение. – Но ни я, ни мой отец не были созданы для торговли, чиновничества или преподавания. Ты же всегда чувствуешь, где твой путь. Если бы тогда я был мудр, то знал бы, что мое время просто закончилось. Даже не всех нас в целом. А именно мое. – Машинально выворачиваю руки тыльной стороной и черчу взглядом линии вытатуированных кардиограмм, спрятанных за пестрыми браслетами. – Я говорил, что не помню чувств, но знаю, что не представлял себе будущего и был полон одной только беспросветной ненависти. Все, что нам хотелось, это мстить. Моя самая короткая жизнь, если не считать той, которую я совсем не помню, и, наверное, только такой она и может быть.
Твоя рука останавливается на пояснице:
– Могу я спросить, как ты умер?
– Тебе будет несложно догадаться: я покончил с собой. Как многие из нас в тот же день, когда Токугава сдался