Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На какой-то момент он бросил взгляд на профессора, на штанины его прекрасно отглаженных брюк, на бордовый галстук, на дрожавшую бороду и на глаза. Мони посмотрел на него не как Мони, а как обычный еврей, которого избивают в скучный понедельник, или даже не еврей, а мелкий карманник и спекулянт, и поэтому нормально, что его сейчас избивают, ведь он пытался обмануть наше государство. Ему показалось, что Микоци его не узнал и повернул голову в другую сторону, чтобы заслонить эту страшную картину от госпожи Ференчак-Малински. Как ужасна страна, в которой на улице происходят такие вещи, говорили глаза профессора Микоци.
А потом цепь ударила Мони по голове, над глазом. Он почувствовал сотню взрывов в мозгу и потерял сознание.
– Боже милостивый, какое же зло эта война! – вздохнула старая сопранистка.
Ее приятель – приятель и в давние венские дни любовник – ничего не ответил. Он молчал, но тут, к счастью, Анджелия продолжила только что прерванный рассказ о том, как было бы прекрасно, более того, как было бы сенсационно прекрасно, если бы для ее окончательного расставания со сценой в Хорватском национальном театре поставили «Песни об умерших детях». Бранко бы ей в этом помог, они заняли бы в спектакле и балерин, и декламаторов, которые читали бы венскую поэзию времен их учебы, – правда, нужно выбросить стихи, которые написали евреи, чтобы не вышел скандал. Ох, Бранко, мой Бранко, в каком страшном мире мы живем, если теперь должны проверять, кто написал стихотворение – еврей или немец, и что такое свинство может испортить юбилей великой хорватской певицы! Разве не должно быть самым важным то, что все мы – люди, все мы – Божьи создания… «А вдруг и Малер еврей? – испугалась она, когда они пошли по Месничкой, и тут же рассмеялась: – Боже, Анджелия, как тебе такое могло прийти в голову, – говорила она громко, и ее отработанное сопрано слышали все до Верхнего города, – как Густав Малер мог быть евреем, если сочинял музыку о муках нашего Господа!» Тут она ритуально перекрестилась три раза и крепче взяла Бранко под руку.
– Обещай мне, Бранко, дорогой, что ты поставишь для меня «Песни об умерших детях», а уж потом я, несчастная, могу и умереть с миром. Какое огромное зло эта война! Поэтому мы с тобой ляжем в одну могилу. Договорились, Бранко? Ты обещаешь?
А Бранко Микоци по-прежнему молчал и пытался успокоиться и сосредоточиться после того, что он увидел на Франкопанской. Ведь папочка Руфи смотрел ему прямо в глаза и как будто кричал ему: «Это не я!» – а Бранко Микоци отвечал ему взглядом: «Да я вас, господин Танненбаум, и не узнал». Вот так, на улице, был сыгран последний акт пьесы о маленькой актрисе и ее режиссере.
А Мони, дорогой Мони, который в это время был уже мертв, потому что усташ Цвек Алойз цепью для собак расколол ему череп, все время опасаясь, что бьет недостаточно сильно, до этого целыми днями выжидал, когда усташи придут за ним.
Он смеялся от страха и развлекал Руфь и Ивку анекдотами про Боби и Руди. А когда у Ивки сдавали нервы и она вдруг неожиданно и без причины начинала плакать, Мони на нее сердился – зачем поднимать панику на пустом месте. Он уже обо всем договорился, ни больше ни меньше как в УНС, где сам Дидо Кватерник[123]лично пообещал ему, что с Мони и его семьей все будет в порядке.
– Мать Дидо, она же, как и ты, – Зингер, и ты же видишь, ее никто не трогает. Ты, Ивкица моя милая, возьми себя в руки и не беспокойся из-за глупостей. Дидо мне сказал: послушайте, господин Танненбаум, для этого города и для хорватского народа Руфь значит гораздо больше, чем расовые законы заместителя поглавника Миле Будака[124]. Когда в один прекрасный день она, как новая Грета Гарбо, будет завоевывать Америку, все будут говорить: «Это хорватка, хорватка завоевывает Америку, это наша гордость», а вовсе не: «Это еврейка, зачем нам еврейка, она только портит нашу чистую расу!» Господин Танненбаум, хорваты – маленький народ. Мы не немцы, чтобы проверять расовое происхождение своих знаменитостей. А ваша Руфь – это наша хорватская знаменитость!
Мони лгал, сколько мог, смеялся и кричал так, что было слышно на улице, а больше всего он любил смеяться и кричать возле входной двери, как бы случайно приоткрытой, чтобы его голос звучал на весь подъезд и чтобы все слышали, что он говорит. Произнося имя и фамилию поглавника или Кватерника, или же нашего архиепископа Степинаца, Мони чувствовал себя особенно уверено, потому что эти имена никто, кроме него, так громко не произносил. Никого из соседей он больше в подъезде не встречал, хотя то и дело выходил посмотреть, не идут ли за ним. Ему было важно, чтобы не начали колотить в дверь и истерически звонить, потому что тогда Руфь и Ивка перестанут ему верить.
Им он сказал, что в один из ближайших дней, возможно, ранним утром или поздно ночью, к нему придут люди от Дидо. Якобы так они с ним договорились. Его люди придут за ним, чтобы им не нужно было больше думать, как его защитить и спасти от немцев. Поглавнику тоже нелегко, ведь немцы на него постоянно нажимают, что-то требуют, выдвигают условия, и время от времени приходится или идти им навстречу или же убирать из их поля зрения то, что они не должны видеть. Так вот, когда настанет время и когда немцы всем нам сядут на голову, Дидо спрячет папу Мони у себя на вилле или тайно оправит его в Братиславу, где папу Мони никто не знает и где ему дадут документы с выдуманным, нееврейским, именем. Так уже спасены многие известные люди. Не верите? Какие же вы наивные!
Вы что, не помните, как было дело: издали распоряжение, что евреи больше не имеют права проживать севернее Илицы[125], но в Нижнем городе мы по-прежнему видим только еврейских бедняков.
Где господа судьи и