Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В автоцензурном варианте монолог имеет следующий вид:
…общество бросает прежнее равнодушие к пороку. Я говорил, что у нас пробудилось сознание своих недостатков, что во всех воспитывается чувство справедливости, чувство долга, и оно приносит плоды. Мы видим и благодарим Бога. Моей слабости вам нечего радоваться. У меня мало воли…
Драматург не только в очередной раз удалил слова об «образовании», — даже на грамматическом уровне речь Жадова трансформируется: в монологе появляются пассивные формы, а время сменяется с настоящего на прошедшее. «Чувство справедливости», судя по всему, «воспитывается», а сознание «пробудилось» в обществе благодаря усилиям правительства. Напротив, в печатной версии монолога речь идет о том, что общество «пробуждается» как бы само собою, без руководства свыше, а крупные чиновники вроде Вышневского даже не способны этого заметить, хотя «пробуждение» все еще происходит буквально у них на глазах. Различия здесь принципиальны: упование на собственные возможности общества было скорее в духе не любивших бюрократию славянофилов наподобие К. С. Аксакова, а не государственных чиновников, предполагавших, что правительство должно инициировать общественные преобразования.
Итак, Островский предпринял значительные усилия, чтобы сделать свою пьесу приемлемой в цензурном отношении. Драматург учел множество возможных требований, которые можно было предъявить к его произведению. Строго говоря, в отличие от членов обычных цензурных комитетов или даже Главного управления цензуры, сотрудники цензуры драматической не руководствовались никакими формально зафиксированными правилами, а потому Островский не мог знать наверняка, чего они будут требовать от его произведения. Тем не менее определенные познания в этой области у Островского были. Разумеется, об опасности, угрожающей любому автору, затронувшему религиозные темы или допускавшему грубые выражения по адресу высокопоставленных лиц, Островский знал, как знал о ней и любой драматург его времени. О нелюбви цензоров к сословным вопросам, особенно поднятым на сцене, Островский мог судить по собственному горькому опыту (см. главу 1 части 2).
Но, как очевидно из дальнейшей цензурной истории «Доходного места», Островский совершил ошибку. Вся его правка, за редчайшими исключениями, сводится к исключению тех или иных мест, которые цензура могла бы счесть опасными. Между тем далеко не все драматические произведения запрещались исключительно потому, что в них встречались те или иные неудобные фрагменты. Как раз более частотной причиной было «неудобство» для сцены всего сюжета и образов пьесы в целом. Разумеется, никакие сокращения не могли скрыть от цензоров того факта, что Островский писал крайне злободневное произведение, в котором резко изображался бюрократический аппарат Российской империи в целом. Островский ожидал увидеть в цензорах ограниченных чиновников, а столкнулся с достаточно проницательными читателями, способными понять его произведение.
«Доходное место» удалось поставить только в 1863 году, когда Нордстрем сообщил, что пьеса Островского может быть разрешена, мотивируя это аналогией с дозволенной драмой А. А. Потехина: «В марте 1862 г. Ваше превосходительство изволили одобрить к представлению пьесу А. Потехина, совершенно одинакового содержания, под заглавием „Мишура“, запрещенную еще в 1858 г.»[475]. В свою очередь, «Мишура» Потехина была посвящена изображению формально честного, но, по сути, чудовищно развращенного чиновника, губящего всех своих близких. Ее пересмотр в 1862 году (см.: Дризен; Федяхина, т. 2, с. 407–408) свидетельствовал о готовности цензора допустить сценическое изображение чиновничьих злоупотреблений, даже совершенно непростительных (герой «Мишуры» соблазняет дочь своего подчиненного и бросает ее во имя карьеры). Однако в том же году была запрещена другая знаменитая пьеса о чиновниках, которую, как мы постараемся показать, цензоры не поняли.
Цензурное рассмотрение «Дела» представляет другой пример — явное непонимание цензорами запрещаемой пьесы. Вообще, история трилогии Сухово-Кобылина изучена достаточно хорошо: опубликованы и проанализированы цензорские отзывы, дневниковые заметки и переписка драматурга, относящиеся к его контактам с различными цензурными инстанциями, проч.[476] Все эти документы рисуют мрачную картину безуспешных попыток писателя добиться постановки «Дела» и «Смерти Тарелкина». Но некоторые аспекты цензурной истории пьесы излагались исследователями предвзято. С одной стороны, они руководствовались восходящим к современникам (в том числе к самому Сухово-Кобылину) представлением о сотрудниках драматической цензуры как об ограниченных бюрократах, неспособных понять произведение, которое они рассматривали. С другой стороны, значение самого «Дела» оценивалось историками, прежде всего, с опорой на его сложившуюся позже репутацию драматурга-новатора, предложившего новые принципы изображения российского государства и общества. Обе эти предпосылки не соответствуют действительности: сотрудники драматической цензуры, конечно, стесняли творческую свободу драматургов, однако при этом руководствовались вполне определенными критериями, в том числе художественными особенностями пьес и литературной репутацией их авторов. А. В. Сухово-Кобылин в 1863 году был известен современникам, включая цензоров, вовсе не как открыватель новых путей развития русской драматургии, а как автор одной успешной комедии, с блеском шедшей на сцене, и как герой грандиозного уголовного скандала, поразившего публику обеих столиц. Именно в этом качестве его и рассматривали сотрудники драматической цензуры.
В 1863 году, когда «Доходное место» Островского и другие пьесы о чиновниках наконец стало разрешено ставить, Сухово-Кобылин попытался провести «Дело» на сцену. Пьеса рассматривалась в цензуре под названием «Отжитое время. Из архивов порешенных дел»[477]. Попытаемся разобраться в логике цензоров. Пьеса «Дело», как кажется, была запрещена не в качестве исключительно резкого обличительного произведения, направленного против российской бюрократии. Однако эстетические критерии, которыми руководствовались цензоры, оставались в целом вполне традиционными. Не ожидая от Сухово-Кобылина, не считавшегося крупным писателем, оригинальных решений, цензоры сочли его произведение попыткой свести личные счеты со своими врагами. Вопреки распространенному мнению, ключевым критерием для цензоров была не политическая позиция автора, которую они не пытались реконструировать, а собственно литературные качества его произведения: сотрудники III отделения сочли «Дело» не серьезной драмой, а памфлетом.
В дневниках Сухово-Кобылина сохранились записи, относящиеся к процессу прохождения его пьесы через цензуру. Судя по ним, драматург, лично знакомый с принимавшим решения о разрешении или запрещении Потаповым, считал его своим покровителем. 13 декабря 1862 года он записал в дневнике, что Потапов обещал ему «пиэссу в будущий Сезон пропустить»; 8 июня 1863 года упоминал о возникшей в результате разговора с ним «неожиданной надежде» на то, что пьесу удастся провести[478]. Нордстрем, напротив, внушал ему серьезные опасения. 25 июня 1863 года драматург писал:
Боже — что я услышал — он напросто и прямо запрещает пиэссу — его слова: Мы на себя рук поднять не можем! Здесь все осмеяно. — Сквозь Комплименты оказывается, что он сам Генерал и обиделся — думаю, его другие генералы просили <…> Явное видно раздражение за пиэсу.