Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По правде говоря, его ответ меня не удивил. До того как задать вопрос, я знала, что он ответит на него вопросом. Такая у него была манера: за эти годы я успела ее изучить. Как ты помнишь, после сцены у моих родителей в 1958 году он несколько месяцев путешествовал по Южной Америке. В августе 1959-го он вернулся в Буэнос-Айрес. В первый вечер, когда он ужинал с Сабато и Гомбровичем, эти двое пригласили и меня. Так состоялась наша первая после той сцены встреча. И если тогда я в бунтарском порыве бросила ему вызов, то в этот вечер он меня напугал. Хотя я сразу поняла, что он этого не хотел. Он казался добрым, почти нежным. Он был среди друзей и, хотя говорил не так много, за несколько минут успел произнести больше слов, чем я слышала от него за все его визиты в литературный салон моих родителей. Возможно, именно это привело меня в ужас: я никогда не видела его таким, это был другой человек.
С этого периода, с кануна 1960-х, я стала видеться с ним чаще. Сначала мы встречались вчетвером, в компании Сабато и Гомбровича, в кафе или дома у одного из них. Еще мы виделись у других художников, поэтов и меценатов Буэнос-Айреса. Мои родители больше не держали салон, но в городе были и другие. Большой популярностью пользовался салон Виктории и Сильвины Окампо. Там можно было встретить Борхеса, Маллеа, Блуа и многих видных аргентинских писателей, которые группировались вокруг журнала «Сур», а иногда и интеллектуалов из Европы, таких как Роже Кайуа или Олдос Хаксли. Элиман бывал там, но не часто. Как и оба его друга, он предпочитал более узкий круг и менее блестящие собрания. Летом он любил сидеть за столиком в каком-нибудь кафе, спиной к большому вентилятору, какие тогда ставили в кафе Буэнос-Айреса. Ему нравилось, когда взвихренный воздух падал на его затылок и плечи. Он пил и слушал танго, в том числе танго Гарделя, и обыденные разговоры, горячие споры о политике, футболе или боксе, гул которых лениво разносился над заливом. Трудно сказать, был он в такие минуты счастлив или печален. Но, по крайней мере, вид у него был умиротворенный.
Понадобился не один месяц, чтобы я перестала чувствовать в его присутствии страх, и три года, чтобы я смогла остаться с ним наедине. За это время он с регулярными интервалами, иногда на несколько дней, а иногда на несколько недель, отправлялся в свои загадочные поездки по Латинской Америке. Но, когда он возвращался, я сгорала от желания видеть его, говорить с ним, слушать его, хотя он по-прежнему высказывался нечасто. Казалось, каждое слово было у него на счету или снималось со счета; своя цена была у каждой фразы, и произнести ее можно было, только тщательно взвесив. Как прежде два его друга, он стал моим наставником в литературе. То, что мои первые поэтические опыты вдохновляли, читали, правили, разбирали, ругали или хвалили Сабато, Гомбрович и Элиман, – величайшая гордость моей жизни, Corazon. У меня были достойные учителя.
Я уже рассказывала тебе о Гомбровиче и Сабато, об их характерах и привычках. Полагаю, мне надо попытаться рассказать и об Элимане, хотя это гораздо труднее.
Он снимал двухкомнатную квартирку в квартале Барракас. Квартира была жалкая, как и все жилье на этой городской окраине. Когда он впервые пригласил меня туда, то сказал, что я его первый гость. Даже Гомбрович и Сабато не бывали у него, что они впоследствии мне подтвердили. Мы с ним стали особенно близки в 1963 году, в те месяцы, которые провели вдвоем, то есть в отсутствие наших друзей. Гомбрович впервые после 1939 года по приглашению одного богатого и влиятельного фонда уехал в Европу, в Берлин. Сабато после публикации своего шедевра, романа «О героях и могилах», прославившего его, отправился в турне по странам Латинской Америки.
Пока их не было, мы с Элиманом виделись чаще обычного. День я проводила в университете, а вечером мы с ним встречались в каком-нибудь кафе. Мы беседовали о литературе. Как будто соблюдая негласный уговор между нами, я не задавала ему много вопросов о его личной жизни и о его прошлом; и все же, чем ближе я его узнавала, тем сильнее ощущала, что я никогда не узнаю его по-настоящему, если он не даст мне ключ к своему прошлому и к причинам, побудившим его перебраться в Аргентину. Но я не знала, как преодолеть ледяную преграду (или ров, кишащий аллигаторами), отделявшую его личную историю от чужих взглядов. Он мог быть очаровательным, а со мной даже всегда был таким; но очень скоро я поняла, что у его любезности есть своя оборотная сторона. Он был доступен, но оставался недостижим. Много раз я пыталась выудить у него хоть какие-нибудь сведения о его прошлой жизни, но делала это так неуклюже, что он разоблачал мою игру на первом же вопросе.
Единственную брешь в этой крепости открыл он сам, спросив меня однажды вечером, не хочу ли я посмотреть, где он живет. Тогда я впервые побывала у него дома и он впервые разрешил мне прочитать «Лабиринт бесчеловечности», который до этого в Аргентине видели только Гомбрович и Сабато. Он читал и правил мои последние стихи, а я села на его откидную кровать и погрузилась в «Лабиринт бесчеловечности». В часах над кроватью каждое движение стрелок сопровождалось звуком, напоминавшим агонию. Но в тот вечер даже ежесекундный предсмертный хрип часов был бессилен оторвать меня от «Лабиринта». Это была необыкновенная книга, даже с учетом того, что потом рассказал мне о ней Элиман, – по поводу заимствований и нападок, которым он из-за них подвергся во Франции. Да, он все мне рассказал. Заимствования – я не рассматривала их как плагиат – не имели значения, потому что он соткал из них великое произведение литературы. Я до сих пор придерживаюсь этого мнения. В ту ночь – первую ночь, которую я провела у Элимана, – я много расспрашивала его о «Лабиринте бесчеловечности» и о том, как книгу приняли во Франции. Он отвечал сдержанно, оставляя за скобками все, что, по его мнению, не следовало разглашать. Но, по крайней мере, я что-то узнала о его прошлом. Это не была ни исповедь, ни жалоба: Элиман рассказывал об этой части своей жизни просто и без надрыва, хотя я видела, что случившееся до сих пор причиняет ему боль. Два или три раза голос у него вдруг прерывался и в нем слышалась дрожь, выдавая владевшие им