Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любовная тема нередко встречается у меня в стихах, чего не скажешь о прозе, где единственный ее пример — «Ульрика». Читатели, конечно, заметят формальную близость этой новеллы к рассказу «Другой».
Среди рассказов книги «Конгресс» метит выше других. Его тема — предприятие таких масштабов, что в конце концов оно охватывает весь мир и человеческий век. Смутное начало замышлялось по образцу новелл Кафки; в конце я задумывал — и, видимо, напрасно — подняться до озарений Честертона или Джона Беньяна. В жизни я подобных откровений не удостаивался, но мечтать о них мне случалось. По ходу рассказа я, как обычно, прошил его автобиографическими подробностями.
Судьба, которая, как известно, непостижима, не оставляла меня в покое, подталкивая написать что-то вроде посмертной новеллы Лавкрафта — писателя, всегда казавшегося мне невольной пародией на Эдгара По. В конце концов я уступил: плачевный результат носит название «There are more things».
«Секта тридцати», не опираясь ни на какие документы, выдает себя за изложение одной из возможных ересей.
«Ночь даров» — вероятно, самый простодушный, самый жестокий и самый безудержный рассказ книги.
В «Вавилонской библиотеке» (1941) представлено бесконечное количество книг, в новеллах «Ундр» и «Зеркало и маска» — многовековые литературы, сведенные к единственному слову.
«Утопия уставшего» — по-моему, наиболее скромная и грустная вещь сборника.
Меня всегда поражала озабоченность североамериканцев этической стороной жизни; в «Искушении» я пытаюсь отразить это свойство.
Вопреки Джону Фельтону{288} и Шарлотте Корде, вопреки известному мнению Риверы Индарте («Прикончить Росаса — священный долг каждого») и национальному гимну Уругвая («Дрожи, тиран: готовит Брут кинжал») я не одобряю политических убийств. Как бы там ни было, читающие об убийце-одиночке Авелино Арредондо имеют полное право знать, чем все кончилось. Луис Мельян Лафинур пытался оправдать юношу, но судьи Карлос Фейн и Кристобаль Сальваньяк приговорили его к заточению в одиночной камере сроком на месяц и к пяти годам тюрьмы. Сегодня одна из улиц Монтевидео носит его имя{289}.
Две противоположные и равно непостижимые вещи — предмет двух последних новелл. В «Диске» это Евклидов кружок, у которого только одна сторона, в «Книге Песка» — том, чьи страницы неисчислимы.
Надеюсь, что мои краткие заметки, которые я уже заканчиваю диктовать, не исчерпывают данной книги, а ее сны будут и дальше ветвиться в гостеприимном воображении тех, кто держит сейчас в руках этот томик.
Из книги
СОКРОВЕННАЯ РОЗА{290}
ПРЕДИСЛОВИЕ
Учение романтиков о вдохновляющей поэтов Музе исповедовали классики; учение классиков о стихотворении как результате интеллектуального расчета провозгласил в 1846 году романтик Эдгар По. Факт парадоксальный. Если не брать одиночные случаи вдохновения во сне — сон пастуха, который передает Беда, знаменитый сон Колриджа — очевидно, что оба учения по-своему правы, только относятся они к разным стадиям процесса. (Под Музой мы разумеем то, что евреи и Мильтон называли Духом, а наша унылая мифология именует Подсознанием.) Со мной все происходит более или менее одинаково. Сначала я различаю некий призрак, что-то вроде острова вдалеке, который превратится потом в рассказ или стихотворение. Таковы начало и конец, но середина от меня скрыта. Если соблаговолят звезды или случай, она постепенно проступит. Но возвращаться к исходной точке в полной темноте придется не раз. Я стараюсь вмешиваться в ход происходящего как можно меньше. Не хочу, чтобы его искажали мои взгляды, которые, в конце концов, мало что значат. Представления об искусстве идей упрощают дело, поскольку никому неизвестно, что у него получится. Автор — допустим, Киплинг — может придумать сказку, но ему не под силу проникнуть в ее мораль. Его долг — быть верным собственному воображению, а не быстротечным обстоятельствам так называемой «реальности».
Литература начинается со стихов и может лишь через несколько столетий дорасти до прозы. Четыреста лет у англосаксов была, как правило, замечательная поэзия и почти зачаточная проза. В начале слово было магическим символом, лишь позднее его измельчило время. Дело поэта — хотя бы частично вернуть словам их первородную, темную силу. Поэтому у любой строки две задачи: в точности передать случившееся и физически взволновать нас, как волнует близость моря. И как это делает Вергилий:
Tendebanque manus ripae ulterioris amore[113], —
или Мередит:
Not till the fire is dying in the grate
Look we for any kinship with the stars[114], —
либо вот этот александрийский стих Лугонеса, где испанский как будто хочет вернуться в латынь:
Бесчисленным итогом своих невзгод и дней.
Такие стихи за годом год продолжают изменчивый путь в глубинах читательской памяти.
После многих — слишком многих — лет занятий словесностью я так и не обзавелся эстетическим кредо. Да и стоит ли добавлять к естественным рамкам, которые нам предписывает обиход, рамки той или иной теории? Теории, равно как политические и религиозные убеждения, для писателя всего лишь стимул. У каждого они свои. Уитмен с полной правотой отказался от рифмы, для Гюго подобный отказ был бы безумием.
Судя по прочитанным гранкам этой книги, слепота выглядит в ней жалобнее, чем в моей жизни. Конечно, слепота это заточение, но это еще и свобода, благоприятствующее выдумкам одиночество, ключ и алгебра.
Я
Невидимого сердца содроганье,
Кровь, что кружит дорогою своей,
Сон, этот переменчивый Протей,
Прослойки, спайки, жилы, кости, ткани —
Все это я. Но я же ко всему
Еще и память сабель при Хунине
И золотого солнца над пустыней,
Которое уходит в прах и тьму.
Я — тот, кто видит шхуны у причала;
Я — считанные книги и цвета
Гравюр, почти поблекших за лета;
Я — зависть к тем, кого давно не стало.
Как странно быть сидящим в уголке,
Прилаживая вновь строку к строке.
БРОУНИНГ РЕШАЕТ БЫТЬ ПОЭТОМ
В краснокирпичном лондонском лабиринте
я вдруг понимаю, что выбрал
самое странное из человечьих ремесел
(впрочем, какое