Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Да, Антон, — думала я, — размышлять об изначальном и вечном, о метафизике, ничего не сделав с собой, с отношением к ближним, которые могут быть не похожи на тебя, — это очень, очень по-человечески, по-людски, я понимаю».
Впрочем, вслух я ничего такого не произнесла, чтобы не обидеть его и попробовать защитить наш школьный порядок перед отцом Александром, которому всё будет доложено. Но за пазухой у Антона лежал иной камень.
«А вы знаете, — сказал он, выдержав такую паузу, что я убедилась: мальчик вырос, — безверие ведёт ещё и к извращениям». Да, он произнёс это слово. И рассказал — медленно, но не останавливаясь, — всё, что увидел.
Видел же он вас — у лесного кладбища. У раздвоенной ольхи. Я помню сама тот кусочек рощи, вдающийся косой в громадную поляну. Там всегда была тень и пахло сырым камнем, мхом, корой, всегда пели птицы, много птиц, наверху в кронах, нависших как крыши. Уголок этот был спрятан от взоров посетителей, но поляна просматривалась, и танцы солнца и тени оттуда были видны как на ладони. И вы тоже.
Твоя ладонь лежала на груди Зои, а грудь её была обнажена и рубашка расстёгнута так, что в полумраке веток колыхалось белое плечо. Вы несколько раз поцеловались, прижимаясь друг к другу и прерываясь, словно рассматривая каждый поцелуй как плод, лежащий на руке и красивый…
Ты, конечно, поняла, что на следующий день к поляне пришла я сама.
Да, я подкралась со стороны шоссе, где растут дубы и легче спрятаться. Я пересказываю тебе всё это и плачу оттого, что ничего уже не вернуть, и оттого, насколько это было восхитительно, и какими же искажающими стёклами в глазах надо было обладать, чтобы называть это извращением. Взгляд Антона был замутнён, очевидно, не только религией, но и каким-то нутряным страхом — неосознанным, тёмным, лезущим из дальних щелей наших общих детских унижений.
Я почувствовала желание смотреть за вами. Вы касались друг друга, как первопроходцы чертят карты новых земель… Прости за такие иносказания.
Мне теперь сорок два, я выросла и перестала стыдиться чего-либо. Я научилась наслаждаться одна и с мужем — но по-прежнему, стоит заговорить или даже писать на языке любви, как меня окатывает необъяснимая тревога. Чуть выше я не смогла вывести пять букв и высказать то простое, что под твоей ладонью чернел сосок Зои.
Ну вот, я написала это слово и чувствую, что странную реакцию своего тела на такую откровенность мне так и не удалось преодолеть.
А тогда — тогда мне стало досадно, потому что я возжелала той же смелости и естественности, с которыми вы исследовали друг друга. Может быть, вы и сами были напуганы происходящим с вами, но даже если так, я не смогла это распознать.
Сразу после странного желания смотреть за вами дальше и дальше на меня напал страх. Это было как окрик, как молния. Отвернувшись, я почему-то вспомнила о Лёве, хотя уже месяц как колики кончились и он спал спокойно. Я приникла к дубу так же, как Одиссей привязывал себя к мачте, спасаясь от сладостных песен сирен. Отдышалась. А затем тихо, чтобы не спугнуть вас, ушла…
Пересказав примерно то же, что видела и я, Антон ждал моего ответа. Он стоял натурально как ангел у гроба, блистая очами.
Темнело, сосны качались на ветру, окатывая нас волнами гула своих верхушек. Мы казались тенями. Что я могла придумать? Что чувствовала? Если честно, то зарождение чего-то нехорошего, разрушающего меня. Жизнь наша была неказиста, но предсказуема и ясна — и вдруг всё в одночасье стало незнакомым и тревожным.
Впрочем, частичка меня не верила в сказанное Антоном и сомневалась, что он взаправду всё понял. Я уцепилась за это сомнение и встала на него, как на клочок твёрдой суши.
«Знаешь ли ты, — чуть снисходительно, но не обидно улыбаясь, сказала я, — что у девочек дружба может быть тоньше, чем у мальчиков? Вы часто стеснятесь обняться, а подруги могут и поцеловать друг друга. Тем более мы продолжаем расти и меняемся, и девочки могут между собой — давай я скажу это прямо, как взрослому, — поговорить о том, что в них меняется и как… Я уважаю твёрдость твоей веры, правда, и это мне нравится гораздо больше, чем суеверие и полуверие, но с Астой и Зоей всё наверняка сложнее. Я поговорю с ними. И если найдётся хоть миллиграмм извращения… — да, это слово, к сожалению, вырвалось и из меня, — я обращусь к отцу Александру, чтобы мы вместе искоренили недопустимое».
«Я видел это, и это был грех, — сказал Антон, — и я считаю причиной его то, что у нас слишком много безбожия. Нужно срочно что-то исправлять. А Аста и Зоя — это вообще… это выглядело как что-то дьявольское. Я скажу отцу Александру в любом случае».
Прости, я опять плачу. Невыносимо стыдно и жаль всех. Одних — за закрытость для жизни, которая хочет — растёт прямо, а хочет — раздваивается, как ольха, а других — за то, что в их сокровенное ворвались и всё разрушили калошами.
В понедельник я опять вызвала Антона на разговор. Мы поднялись по тропе выше кухни и зашагали к дальней, невидимой из лагеря опушке. «Послушай», — сказала я, и мне тут же стало плохо оттого, что придётся врать. «Что?» — переспросил Антон через минуту.
«Я думаю, как бы объяснить. Понимаешь, тело — оно хоть и облачение для души, но своенравное, и оно удивляет нас. Думаю, ты сам убедился…» — «Нет», — возразил он с гневом.
«…И тем не менее послушай. Тело меняется и ещё несколько лет будет у вас меняться. Девочки удивляются этим переменам сильнее и, в отличие от мальчиков, говорят об этом с подругами, сравнивают ощущения и… Мне трудно объяснить это, но я долго говорила и с Астой, и с Зоей и разврата не нашла. Они думали, что в лесу их никто не увидит, и помогали друг другу осознавать новых себя, свои тела. Я обещаю тебе, что каждый день буду следить за тем, чтобы они не отвлекались от учёбы и бросали все силы на помощь нуждающимся в лагере, и, если у меня возникнет хоть малейшая тревога, я лично попрошу совета у отца Александра. Пусть я не так горяча в вере, как ты, но ещё с той службы в Острове уважаю его».
Слушая недоверчиво и поглядывая своими серыми глазами, Антон всё же задумался. Я вовремя упомянула отца