Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На прощание он сказал:
— Надеюсь, вы придёте ещё.
— Я не умею писать стихи.
— Это не главное.
— А Хью говорил, главное.
— Ах, Хью. Он очень к вам привязан.
— Нет-нет, совсем не то… что вы подумали… Мне важнее… — (не сказать бы лишнего).
— Ну и ладно.
— Ваше стихотворение… оно просто изумительное.
— Благодарю. — Он всё ещё лучился от своей читки. — Мне ценно ваше мнение.
— Мне так не казалось.
— Я вёл себя как олух. Простите меня! Обычно я ни с кем не делюсь. Не расстаюсь с рукописью. Не представляю, с чего я… мог решиться дать её вам. Хотя нет, очень даже представляю!.. — Он отступил на шаг. — Моей грубости нет оправданий.
— Всё уже позади. Я думаю не об этом…
— Обязательно приходите ещё. Рассчитываю на ваше присутствие…
Где-то в тёмных улицах её догнал Хью, тоже на велосипеде, за ним и Алан. Они покатили по Сильвер-стрит через реку, все трое рядком, в опасной близости.
— Ну и что ты обо всём этом думаешь, Фредерика? — Алан.
— Думаю, что все мы до жути любим критиковать, — ответила Фредерика. — Мы ужасно изобретательны, жестоки и самодовольны, когда критикуем. Но некоторые стихи сегодня были настоящими. Например, ваши.
— Я польщён, — ответил Алан.
— Моё на самом деле о любви, — подал голос Хью. — Просто самое главное я нарочно опустил.
— А ещё мы до жути любим любить, — заметил Алан. — Там всё так и пылало любовью. Все обожают Рафаэля.
Фредерика вильнула и быстро поправила руль. Решилась:
— Мне иногда очень интересно, кого же любишь ты.
— Я?!
— Да, ты.
— Ха, так я тебе и сказал, Фредерика Поттер. Страшная это штука, любовь.
На этот раз вильнул Хью; все трое соударились какими-то частями велосипедов, но благополучно расцепились и покатили дальше.
Уильям рос, вытягивался, тело его становилось другим. Казалось, он меняется стремительно и в то же время с роскошной медленностью, с какой гусеница ползёт перед его собственными заворожёнными глазками. Слабенькие руки, которые за всё беспомощно цеплялись, внезапно обнаружили квадратные, ужасно цепкие любопытные пальчики, которые могут схватить даже мельчайшую крошку. Ножки-дужки, которые вначале лишь дёргались бестолково, подросли, покрылись перевязочками и, начиная совершать кое-какую работу, заимели мышцы. Стефани присутствовала при том, как он обрёл прямохождение. Он долго сидел на полу и лупил по нему то игрушечной кеглей, то синеньким поильником. (А ещё раньше неделями лежал на своём кругло-выпуклом, как у Будды, животе, пока однажды вдруг не встал на четвереньки, опасно пошатываясь, будто сейчас завалится, ни дать ни взять царь Навуходоносор с цветной гравюры Уильяма Блейка[158]. Покачавшись сосредоточенно какое-то время на ручках и нежных, необмятых коленках и не сводя пристальных глаз с ведёрка с углём перед собой, он неожиданно пополз назад, причём весьма проворно, и уткнулся попой в книжный шкаф в другом конце комнаты…) Итак, наконец, насидевшись, он принялся пытаться встать: сперва зыбко опирался на ручки, ножки при этом то разгибались, то снова складывались; потом выпрямился и пошёл! — от её юбки до стула, дальше уже медленнее по всей комнате, хватаясь за всё подряд и пыхтя, высоко поднимая пухленькие ступни и забавно, тщательно уставляя их обратно в пол. Она думала, что будет помнить каждое из этих событий, лелеять каждую веху развития младенца, но благополучно забывала предыдущее за очередным новым: Уильям для неё всякий раз оказывался таким, каким был в вечно настоящем времени, то есть самим собой.
Он почасту хмурился, морщинки, занятные бороздки не только пробегали по его маленькому челу, но и забирались на гладкую кожу головы; голова тоже росла, увеличивалась, хотя не так быстро, как всё остальное. Вот он насупился, стараясь сомкнуть большой и указательный пальчики на жёлтом пластиковом кругляшке, и очень похож на Дэниела, когда тот размышляет, как бы осуществить какое-нибудь предприятие. Сходство, наверное, оттого, что у него те же сажистые брови, большие тёмные глаза и густые ресницы. Но бывали минуты, когда лицо его принимало другой, не Дэниелов хмурый вид: оно мрачнело, словно надвигалась буря, морщилось, а затем гремел вопль, полный ярости или недовольства; при этом удивительно менялся цвет кожи — кремово-мраморное личико вспыхивало розовым, наливалось малиновым и наконец делалось венозно-фиолетовым, — тогда Уильям напоминал Билла, когда Билл сходит с катушек, впадает в неистовство, в гнев. Но краска так же быстро, как приливала, и сходила с детского переменчивого личика, которое, несмотря на различные сходства, всё-таки было его собственным лицом, не Дэниела и не Билла. Была у него ещё особая любознательная хмурость: когда он что-нибудь внимательно разглядывал или изучал, совсем лёгонькая складочка пролегала у него над носиком. Находясь у Стефани на коленях, он исследовал её лицо, обводя, ощупывая пальчиками; в первые недели эти пальчики, ещё только постигая расстояния, тыкали её в яркий глаз, зацепляли и дёргали за уголок рта, но вскоре наловчились быть ласковыми, трепать её тихонько за щёку, перебирать пряди её волос. Она замечала в нём теперь и себя: выражение задумчивой любознательности — от неё. Они глядели друг другу в глаза, и себя она там видела отражённо — светочем, верной луной, частью его самого? Он был плоть от плоти её, но, однако же, другой.
Поняв в какое-то время, что у него есть новый, некричальный голос, он принялся с помощью губ и языка выговаривать вереницы первых слогов — ба, га, да, ма, па, та; по-всякому переставлял их и соединял в частично повторяющиеся цепочки — багабага, абабаба, паматамага, — то были комбинации строевых единиц, абракадабра, зачатки речи. Однажды в тишине раннего утра внезапно раздалось его вдумчивое, рассудительное обращение, не то урок, не то проповедь — цепочки слогов обладали ритмом, а также интонацией то ли вопроса, то ли утверждения. Эта доречевая ритмическая материя напомнила Стефани об одном любопытном факте: когда она сама воскрешает в памяти полузабытые стихи, первыми на ум приходят не существительные, как могло бы представиться, а синтаксические конструкции и ритм; сначала на свои места встают союзы, предлоги, окончания глаголов, и только потом она восстанавливает существительные и даже основной глагол. Но раз он уже лепетал подобия предложений, значит добрался и до существительных. Когда он плакал, она поднимала его высоко, подносила к окну или к лампе и говорила: «Ну же, Уилл, посмотри-ка, это свет, свет!» И он, ещё совсем младенец, повторял «ве-е, ве-е». Примерно в то же время она научила его словам «книга», «кот» и «цветок», и он стал применять их довольно широко и вольно: любые картинки и газеты были у него «и-ига», все животные — «ко-о», а «то-о» он называл все цветы, овощи, деревья, перья и один раз даже бабушкину кисейную манишку, выпроставшуюся из ворота платья. Вскоре он уже по-королевски восседал на коленях у Стефани и, бродя по книжным нарисованным фермам и джунглям, называл их обитателей: коёва, лоша, абака, куиса, зеба, сон (слон), мия́ (змея), жила́ (жираф), ыба-ки (рыба-кит). Всё это может показаться довольно обыденным, и писателю трудно описать то удивительное чувство, какое мать, вторгнутая было младенцем в особенное пространство без привычного общения, испытывает, услышав, как голос, который доселе только вопил, рыдал, сопел, бормотал невнятные слоги, начинает выговаривать слова. Вечные слова, которые произносились множеством поколений, зазвучали теперь новым голосом Уильяма! Смотри, свет. Я тебя люблю.