Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Растения, животные… И люди… В её доме стала собираться, постепенно разрастаясь, разномастная компания всяких неприкаянных. Самые беспомощные горемыки из прихода Дэниела, слабые от старости или слабые волей скитальцы, они приходили к ней и часами сидели за кухонным столом или в креслах; мать Дэниела обрушивала на них свои недовольные речи, сам Дэниел, когда был дома, грозно на них зыркал. Стефани угощала их чаем, давала всякие мелкие поручения: обреза́ть хвостики и кончики у фасоли в дуршлаге, лущить горох, выбирать из чечевицы камешки. Они сортировали подержанные вещи, клеили самодельные этикетки на банки с вареньем, дрожащими пальцами прикрепляли ценники для благотворительной распродажи к вязаным детским кофточкам, пинеткам, прихваткам для чайника. Двое-трое из них были завсегдатаями. Одна — Нелли, мертвенно-бледная, почти прозрачная женщина; за ней всю жизнь ухаживала старшая сестра Мэрион, которой недавно не стало. Нелли было сорок, однако развитием она была как ребёнок, постарше Уильяма, конечно, — но так или иначе она жила сдавленная с детства ощущением, что не способна к простым действиям, которые ему через пару месяцев или лет легко и естественно дадутся. Мэрион всю жизнь считала, что Нелли — крест, который ей суждено нести, бремя, неумелое дитя; она всё за Нелли делала: пришивала пуговицы, ходила в магазин, готовила, кормила. После смерти Мэрион Дэниел привлёк целую плеяду добровольных помощников и помощниц, чтобы Нелли не забрали в лечебницу, а Стефани научила её основным, повседневным вещам. Училась Нелли благодарно и боязливо, будто страшилась, что от этих новых умений она сама куда-то улетучится, что руки её, которые теперь могли хотя бы застегнуть бюстгальтер, надеть кофту и завязать шнурок, растворятся в воздухе. Был ещё Моррис, который, после того как его на войне ранили в Дюнкерке в голову, страдал провалами памяти, ни на одной работе долго не задерживался и дважды пытался покончить с собой. И был Джерри Берт.
Джерри тоже постоянно увольняли, несмотря на заступничество Дэниела. До того как ходить к Стефани, он всё возвращался в церковь и выискивал Дэниела, которому вновь и вновь, словно этим можно повернуть время вспять (и с неизменным набором чувств — притуплённой яростью, тягой к самобичеванию и чистым ужасом перед женой Барбарой), пересказывал, как погибла дочь. Однажды он заявился к ним домой, без приглашения, и увидел Стефани, Уильяма и кошек; они играли в саду. Он стоял на дорожке, ведущей к дому, и не сводил с них глаз. Стефани отвлеклась от венка из ромашек и спросила, может ли ему чем-то помочь.
— Я ищу викария. Ой, мистера Ортона, то бишь.
— Его нет. Вернётся к вечеру. Вы в церкви спрашивали?
— Ага, но его там нет.
— Что-то случилось? Я могу помочь?
— Моё имя — Джерри Берт, — многозначительно представился он, как прежде Дэниелу.
Стефани, в отличие от Дэниела, сразу вспомнила имя из газет, которые теперь непременно читала, потому что жила в мире, который в них освещается, — мире простых людей и будничных событий: рождений, несчастных случаев, свадеб, смертей. Стефани горевала по дочери Джерри. Горевала она и о газетной женщине, потерявшей разом двоих детей, их тела нашли в затопленном карьере. Между восходом и закатом, между первым и последним словом коротенькой заметки, из обыкновенного человека, матери двоих детей, эта женщина превратилась в страдалицу, чьё прошлое устремлено к чудовищному, непоправимому дню, а будущее, идущее от этого дня, нестерпимо и ничтожно.
— Хотите чаю? — пригласила она Джерри Берта, вытаскивая Уильяма из тени, которую создавала нависшая фигура гостя. — Я как раз собиралась заварить.
— Вообще-то… не прочь, — нерешительно ответил он.
Конечно, не годится верить, будто невзгоды, а то и что похуже, заразны, но всё же в нас присутствует непреодолимый порыв держаться от несчастных людей подальше. Стефани вся внутренне съёжилась от присутствия Джерри Берта, но всё же подала ему чай, булочки, предложила присесть на стул в углу и завела вежливо-отстранённую беседу о погоде, о саде. Вдруг, прервав её на одной из дежурных фраз, Джерри воскликнул: «У вас замечательный мальчик, миссис Ортон! Просто чудесный». Он источал волнение и отчаяние. «Знаю, — ответила она. — Мне очень повезло. Настолько, что даже страшно». Уильям, сидя в своём высоком креслице с пластмассовым лебедем в руках, швырнул его на пол, Джерри Берт поднял лебедя, аккуратно вручил малышу. Уильям принялся лупить им по своему столику, гукая, и снова бросил на пол. Джерри Берт опять поднял. Стефани наблюдала. «Вы ему нравитесь», — выдавила она дружелюбно. «Держи… малыш», — важно и серьёзно сказал Джерри Берт. Уильям великодушно принял лебедя и снова стал им размахивать, вопя: «Да-да-да-да-да!»
Как-то раз, когда все были в сборе — и Нелли, и Моррис, и Джерри, и непременная миссис Ортон, — Стефани как бы случайно (хотя на самом деле шаг этот был продуман) посадила Уильяма к Джерри на колени, а сама стала печь булочки к чаю. Дэниел неожиданно вернулся раньше и застал их так: Джерри испуганно улыбался, а Уильям ещё не решил, заявлять свой протест или нет, но пока помалкивал. Дэниел с трудом подавил желание выхватить сына из рук Джерри и тем же вечером сказал Стефани, когда они остались наедине, что вовсе не обязательно вот так постоянно принимать Берта. Да и Нелли с Моррисом — слишком уж чудно́ и пугающе те ведут себя порой. Она ответила ровно: «Я помогаю тебе, как умею. Много с чем помочь не могу, но хоть посижу с этими неприкаянными, глядишь, тебе и полегче. Они мне не мешают, ни капельки».
На самом деле она слегка кривила душой. В какой-то степени эти пропащие души нужны были ей, потому что разбавляли присутствие матери Дэниела, сидящей вместе с ними и мало от них отличающейся. Они, эти души, являли собой яркое доказательство тому, что учение о языке как средстве общения с себе подобными — провально, ибо говорили они исключительно обращёнными к себе же монологами. Бедняжка Нелли постоянно ощущала (и иногда пыталась объяснить), что голова её одета толстым мягким куполом, сквозь который видно и слышно глухо и смутно. К речи же она прибегала, чтоб проговаривать свои действия, это звучало как эхо себе же отданных приказов: «Лущить горох, лущить горох. Надавить большим пальцем, взять, достать, вот надавила, достала, горошинки, целых шесть штук, это много, червячков нет». Моррис в свои хорошие дни многословно тараторил, яростно размахивая руками, — отвлечённо сетовал на несправедливость жизни, на злосчастную нашу долю, вот не везёт кому-то, и всё, а почему — не понять. В плохие дни он как заведённый повторял рассказ о пережитых ужасах: мины в море, грохот, повсюду кровь. Миссис Ортон расхваливала былые яства. Джерри Берт толковал, сюсюкал с Уильямом, в чём-то приближаясь к речам Нелли: «Вот у нас тут славный мягкий бананчик, к нему б добавить сахарку коричневого и молочка, добавил, чудесно, а?» Повторять, умножать слова, пересказывать, наполняя комнату голосами, — что это, как не безвольная попытка выбраться наружу из-под мучительного, непонятного, невыносимого купола? Среди этого смутного гомона звучно агукал Уильям: пропевал свои слоги, слова, сцеплял во всё более сложные ритмические цепочки, казалось, ради собственного эстетического удовольствия. Ещё Стефани играла с Уильямом в игру: сажала к себе на колени, ритмично и плавно покачивала как в повозке, приговаривая: «По гладенькой дорожке, по гладенькой дорожке», потом вдруг со словами «Бух в канаву!» роняла и тут же ловко подхватывала. Малыш заливался непривычным раскатистым, очень низким смехом: «Ха. Ха. Ха-ха, ха-ха, ха-ха. Ха. Ха. Ха-ха, ха-ха, ха-ха». Однажды, выйдя в сад, она услышала, как Уильям, сидя в коляске, взывает низким и трагичным голосом: «О Бозе!» Потом всё громче и быстрее: «О Бозе. Обозеобозеобозеобозе, о Бозе!» И вдруг раздался этот низкий смех, заливистый, как ржание лошади: «Ха-ха, ха-ха, ха-ха!»