Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Волнует. Но я не вижу повода кричать «караул»: деятельность Корша, поверьте, не так уж страшна, как вы ее рисуете.
— Да как же не страшна, как не страшна? — возмутился Ядринцев. — Страшна, Григорий Николаевич. Обидно, что сии добровольцы из салонных шулеров и адвокатов, пользуясь отсутствием гласности в Сибири, загребают чужими руками жар. Да еще и выдают себя за истинную интеллигенцию. Разве такая нужна Сибири интеллигенция? Вы вот защищаете Сибирякова. Понимаю вас, отчасти с вами согласен: делает он хорошее дело — и экспедиция Норденшельда была снаряжена на его деньги, и нам, сибирякам, иногда кое-что перепадает с его легкой руки… А угодишь под тяжелую руку?
Заглянула в кабинет Аделаида Федоровна, головой покачала:
— Боже, накурено — хоть топор вешай! Открыли бы окно.
И пригласила к столу.
Потом уже за чаем и после, когда вышли из-за стола, разговор шел о поэзии. Попросили Омулевского почитать новые стихи. Он несколько смутился, пробормотал:
— Новые? Мне иногда кажется, что все мои стихи родились намного раньше меня… Намного.
— Прочтите, Иннокентий Васильевич, что-нибудь из «Песен жизни». Прочтите, пожалуйста.
— Хорошо, — вздохнул Омулевский, сосредоточенно помолчал. — Хорошо, прочту из «Песен жизни».
Встал, взявшись обеими руками за спинку стула, чуть наклонив на себя стул, и тихо, задумчиво начал:
Мир прекрасен, мир чудесен…
О не спорю я!
Только он немного тесен,
Только полон тайны весь он,
Только в нем не столько песен,
Сколько слез, друзья!
Он сделал паузу, но голос его как бы все еще звучал, летел в воздухе, печально-строгий, непрерывающийся.
Человек умен, он много
Делает добра…
Но у каждого порога, —
Будь то храм — жилище бога,
Замок, хижина, берлога, —
Нищие с утра!
Жизнь светла, как солнце в лето…
Да! но есть в ней тень:
Яд вчера, сегодня где-то
Смерть с моста, из пистолета
Кто-то бацнул в лоб — и это
Каждый божий день!
Он внезапно оборвал и больше, сколько ни просили его, не прочитал ни строчки. Замкнулся. Понимая всю жестокость и безжалостность своего откровения, Омулевский не видел, однако, ничего другого, что мог бы прочитать в противовес, потому что все другое, иное — веселое и беззаботное — казалось ему сейчас невероятно далеким от правды, чуждым действительности.
— Печальны ваши песни жизни, Иннокентий Васильевич.
Омулевский виновато улыбнулся:
— Какова жизнь, таковы и песни.
Был он сегодня какой-то странный, не похожий на себя, печально-отрешенный, подавленный; что-то в нем происходило, в чем он и сам, как видно, не мог разобраться до конца, оттого и рассеян был, отгорожен и замкнут, словно постоянно вслушивался в самого себя, мучительно пытаясь понять — что, что, что же в нем происходит? Может, это была своеобразная защитная реакция — замкнуться от всех и вся. Он признавался однажды: «С тех пор как я узнал людей, обет, мной данный, не нарушу до самой смерти я своей — не открывать им больше душу… Да! мне не надо ничего — ни злобы их, ни их участья: с меня довольно и того, что я тружусь для их же счастья». Может, он пытался решить для себя какую-то сложную и очень важную задачу — что, что, что же с ним и в нем происходит? А может, это были первые признаки того исподволь и грозно нарастающего недуга, который вскоре свалит его окончательно… Омулевский еще не знал. Возможно, чувствовал, но не догадывался и не знал — и мучился от этого незнания.
Через два месяца Омулевский умер. И Ядринцев вдруг ощутил пустоту в душе, не опустошенность, нет, а именно — пустоту. Впервые с такою пронзительной болью, какой никогда не испытывал, осознал он невосполнимость утрат: уже не было ни Щукина, ни Ушарова, ни Щапова, ни Шашкова… И вот теперь — Омулевский!..
Был конец октября. Сыро, холодно. Маленькая квартирка на шестом этаже едва вмещала собравшихся. Некрашеный гроб посреди комнаты. Девочка лет четырех-пяти, дочь, в синем салопчике стоит у изголовья, глаза испуганно удивлены и расширены. Несколько венков. Бедные похороны. Пара лошадей тащила колесницу по бесконечно длинной и грязной улице, к Волкову кладбищу. Моросил дождь. И люди потихоньку, один за другим, с полпути, возвращались; на кладбище пришли лишь самые близкие друзья, земляки, группа студентов-сибиряков.
Гроб пронесли мимо могил Белинского, Добролюбова…
— Сибирь теряет самого талантливого и почти единственного своего поэта, — с трудом говорил Ядринцев, слезы душили его. — Он любил свой край горячо, как истинный сын…
Кто-то из студентов прочитал стихотворение Омулевского «Немного мне надо для счастья…». Потом глухой стук сырых комьев о крышку гроба. И душераздирающий крик вдовы, подрубленно рухнувшей на землю… Аделаида Федоровна и Александра Викторовна взяли ее под руки, подняли. Дождь усилился.
И уже уходя с кладбища, Ядринцев увидел Шелгунова, без шляпы, с поднятым воротником, стоявшего чуть в стороне. Волосы его были мокры, капли дождя стекали по лицу и бороде.
— Видите, Николай Васильевич, как все бывает… — сказал Ядринцев, поравнявшись. — Вот и сделал свой последний шаг автор «Шага за шагом».
Шелгунов молча кивнул.
11
Медвежья шкура, уже не столь пышная, изрядно потертая и как бы уменьшившаяся в размерах, из темно-бурой превратившаяся в буро-коричневую, лежала на прежнем месте — подле дивана; шерсть на ней местами посеклась, вылезла, образовав проплешины…
Аделаида Федоровна как-то, обратив внимание на этот ее неприглядный вид, предложила убрать, выкинуть ее из кабинета. Но Ядринцев решительно воспротивился: «Нет, нет, зачем же? Пусть лежит… — И добавил с улыбкой: — Она еще послужит сибирской газете».
Видимо, Николай Михайлович дорожил ею не только как подарком сибирских друзей, но и как своеобразным талисманом… И впрямь невозможно было представить редакторский кабинет без этой шкуры. «Что ж, — подумала Аделаида Федоровна, — и то верно: пока что высочайшая немилость обходит нашу газету стороной. Слава богу, скоро отпразднуем двухсотый номер!..»
А из Иркутска пришло известие: «Сибирь» закрыта. Бывший редактор Михаил Васильевич Загоскин уехал в деревню учительствовать, ближайшие сотрудники Вагин и Писарев остались не у дел…
Ядринцев глубоко переживал случившееся, ходил в эти дни сам не свой. Жалел,