Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Расхаживая по рядам, Кашпировский заметил, что кто-то из зрителей не закрыл глаза, а кто-то ерзал в кресле.
“Не смотрите на меня! — закричал он на одну женщину. — Вы меня выводите из равновесия! Отвернитесь!”
Он отвернулся сам. Музыка заиграла громче. Кашпировский побагровел: “Где вы взяли эту музыку?! — набросился он на своего ассистента за микшерским пультом. — Это нечеловеческая музыка! Такую играют на первомайских парадах! Тише! Выключите совсем!”
Когда все закончилось, Кашпировский встал на краю сцены. Бабушки, мамы, дети кинулись к нему, чтобы пожать звезде руку и поймать целительный взгляд. Кто-то пытался поговорить с ним в частном порядке — рассказать про свой рак, мигрень, опухоль. “Я не рядовой врач! — раздраженно отнекивался Кашпировский. — Не рассказывайте мне о конкретных заболеваниях!” Впрочем, иногда больным, жалующимся на свои хвори, Кашпировский все же давал совет.
“Примите пару таблеток”, — говорил он.
Страна, в которой напечатают мои книги, будет не той страной, которая меня изгнала. И в такую страну я, конечно, вернусь.
Однажды летом в 1988 году Елена Чуковская вела экскурсию по небольшому музею в поселке Переделкино: это был дом-музей ее деда, детского поэта и выдающегося литературного критика Корнея Чуковского. Один турист обратил внимание на фотографию Солженицына, друга семьи Чуковских. “Почему Солженицын просто не вернется домой? — спросил турист. — Чего он ждет?”
Елена была поражена: “Я не могла поверить, что можно задать такой наивный, такой невежественный вопрос. А молодежь и вовсе не знала, кто такой Солженицын. С момента его высылки выросло в стране целое поколение, и для них он отошел в область преданий, это было что-то полузабытое”.
К тому времени горбачевская гласность уже сделала возможной публикацию “антисоветской” классики: “Реквиема” Анны Ахматовой, “Собачьего сердца” Михаила Булгакова, “Доктора Живаго” Бориса Пастернака, “Жизни и судьбы” Василия Гроссмана. После смехотворного судебного разбирательства правительство позволило напечатать даже набоковскую “Лолиту”. Но книги Солженицына не выходили. Политбюро не давало на это разрешения. Когда я задал вопрос о Солженицыне горбачевскому оппоненту, консерватору Егору Лигачеву, он ясно дал понять, что политбюро не готово терпеть писателя — особенно писателя еще живущего, высланного из страны, — который все правление коммунистической партии считал непростительным преступлением и катастрофой. Лигачев сказал мне, что он не критик, но способен увидеть, когда произведение оскорбительно. Именно Лигачев должен был делать на заседании политбюро доклад о Солженицыне, и он красочно описал, как по поручению партии провел много вечеров за чтением всех произведений этого автора, от “Одного дня Ивана Денисовича” до многотомной исторической эпопеи “Красное колесо”.
“А это, знаете ли, много страниц”, — не без гордости сообщил он.
Больше всего Лигачева, а какое-то время и Горбачева, возмущал солженицынский безжалостный портрет Ленина как революционера-фанатика, создателя системы, основанной на государственном терроре. “В конце концов, Ленин — это наше все! — воскликнул Лигачев. — Мы верны его взглядам, ленинизму, и мы должны защищать его!”
Но почему, спросил я, политбюро должно решать за читателя?
Лигачев скривился и только брезгливо отмахнулся от моего вопроса. Ведь так было всегда. Хрущев лично, проведя в 1962 году целый день за чтением, разрешил напечатать “Один день Ивана Денисовича” в “Новом мире”. И Хрущев же стоял во главе государственной травли Пастернака. У КПСС было абсолютное право решать, что можно, а что нет.
“У нас, как и у вас, есть святые вещи”, — сухо объяснил Лигачев.
Но зачем защищать святое с помощью цензуры?
“Ну, простите, у нас другая психология, другое видение мира, — ответил он, повысив голос. — Я уважаю вас, а вы уважайте меня. Для меня Ленин — это святое”.
Через несколько дней после случая в музее в Переделкино Елена Чуковская села за стол с желанием “немедленно что-то предпринять”. Она написала небольшую статью, где кратко изложила биографию Солженицына и обратилась с просьбой к правительству вернуть писателю гражданство. Статью она отправила в газету “Книжное обозрение”, которая в кругу интеллигенции имела хорошую репутацию. Елене ее поступок казался совершенно естественным, для их семьи он был обычным. Ее мать Лидия Чуковская в 1970-е годы подала пример, когда — с куда большим риском — выступила на заседании Союза писателей и заявила, что, вопреки всем злопыхателям, Солженицын вернется в Россию. Члены Союза осудили Чуковскую, а ее роман “Софья Петровна” — очень личное повествование об эпохе террора — запретили печатать. Теперь эстафету переняла Елена. Получив письмо, редактор “Книжного обозрения” Евгений Аверин пошел на громадный риск. Он поставил его в номер от 5 августа “под свою ответственность”. Это означало, что он решил не дожидаться цензурного разрешения.
Письмо Чуковской произвело сенсацию. К ней домой и в видавшую виды редакцию газеты стали приходить тысячи писем и телеграмм со словами поддержки. Цековские работники сообщали, что им тоже поступает все больше писем с требованием реабилитировать Солженицына и его книги. Статья Чуковской и реакция на нее стали знаками, сигнализирующими о новых политических возможностях и нравственных потребностях. Вскоре последовали новые публикации. Первой выступила провинциальная газета украинских железнодорожников “Рабочее слово”: на ее страницах впервые за почти 30 лет в открытой печати появился текст самого Солженицына. 18 октября 45 500 подписчиков газеты услышали пророческий голос из прошлого: в 1974 году, в год своей высылки, Солженицын обращался к молодому поколению с призывом “Жить не по лжи”:
“Не призываемся, не созрели мы идти на площади и громогласить правду, высказывать вслух, что думаем, — не надо, это страшно. Но хоть откажемся говорить то, чего не думаем! Вот это и есть наш путь, самый легкий и доступный при нашей проросшей органической трусости”.
Солженицын из Кавендиша в штате Вермонт пытался ообозначить условия своего возвращения. Редакторы “Нового мира” говорили с ним по телефону и обменивались телеграммами: они просили разрешения напечатать два его ранних романа — “Раковый корпус” и “В круге первом”. Солженицын отказался: он настаивал, чтобы прежде всех его остальных книг на родине вышел “Архипелаг ГУЛАГ”. Эта книга была не только памятником, который он воздвиг миллионам жертв советского режима: именно из-за ее публикации на Западе Солженицына арестовали и выдворили из страны. Солженицын, по сути, требовал, чтобы ему дали возможность как можно быстрее развенчать и новейшую официальную версию советского прошлого. Солженицын не считал, как Горбачев, что социализм просто пошел по неверному пути, что во всем виноват Сталин. Трехтомный “Опыт художественного исследования” доказывал, что лагерная система принудительного труда не была “отклонением”: ее учредил Ленин.
Редакторы согласились на требование писателя. Теперь им предстояло вести переговоры почти со столь же неуступчивой инстанцией: с КПСС. Сначала они решили действовать, не входя ни в какие обсуждения с партийными органами, и протащить Солженицына на страницы “Нового мира” контрабандой.