Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Дожди.
Боже! Творче и Владыко мира! Призри милостиво на создание Твоё, украшенное Твоим Божественным образом в сии утренние часы: да живит, да просветит Твоё око, тьмами тем крат светлейшее лучей солнечных, мою душу тёмную и умерщвлённую грехом. Отыми от меня уныние и леность, даруй же мне веселие и бодрость душевную, да в радовании сердца моего славлю Твою благость, святость, Твоё беспредельное величие, бесконечные Твои совершенства на всякий час и на всяком месте. Ты бо еси Творец мой и Владыко живота моего, Господи, и Тебе подобает слава от разумных созданий Твоих на всякий час, ныне и присно и во веки веков. Аминь».
Перевернул лист. И там написано, и тем же почерком:
«Иоанн Кроншт., Молитва утренняя».
Ну вот, и я, выходит, помолился. Чуть-чуть на сердце отлегло.
Вспомнил, что сегодня Преображение.
Неприступною славою на горе явлъся неизреченно Фаворстей, неодержимый и незаходимый Свет, Отчее Сияние, тваръ уяснив, человеки обожи поющия: благословите, вся дела Господня, Господа.
Низкие тучи. На фоне их летают белые голуби – выпустил их Колотуй. И дождь им нипочём. Не люши.
Ялань – как сгорбилась. Раскисла.
Дожди.
Как начались с Ильина дня, так и не стихают.
Хорошая погода – нет, как говорила мама, а сырость, грязь – быстро надоедают.
Нашёл в папке свой старый рассказ. Стал его читать, от нечего делать.
Очередной августовский закат был омрачён, для многих неожиданно, появлением на западе – сторона, которую яланцы именуют гнилым концом, – зловещих туч. Ночью плохо – к перемене погоды – спавшие яланцы ждали грозы. Грозы, однако, не случилось, но под утро закапал тихо дождик, мелкий и нудный, всем своим видом сразу и пообещавший, что скоро перестать он не собирается. Ну и действительно – почти на месяц зарядил.
Выпадали, правда, редкие дни, когда сплошная серая пелена разрывалась и обнажала клочьями синий небесный купол, разглядев который радостно яланцам думалось, что наконец-то, мол, и бабье лето с его известными всем предзимними прелестями. Не тут-то было. Пелена смыкалась, и ненастье продолжалось.
Ялань тонула в грязи. Подавленные, опечаленные непогодой сельчане, вместо того чтобы ходить за ягодой и грибами или сжигать в огородах ботву, большую часть времени просиживали сложа руки дома.
Пятачок – место неофициальных собраний, около сгоревшего давно уже клуба – пустовал. Оставленные на Пятачке чурки и лавочки насквозь промокли и никогда уже, казалось, не просохнут. Мужики собирались нечасто, а если и собирались, то не на Пятачке, а в конюховке, на чёрных, небелёных стенах которой во время таких посиделок от табачного дыма выступала смола.
На улицах Ялани случайно проезжающий путник в эти дни мог увидеть табун скучных, мокрогривых лошадей, вызывающих лишь сочувствие своей неприкаянностью; собак, у которых в разгаре был свадебный сезон, отчего на прихоти погоды ими особо не взиралось; да бригадира, съёжившись, утянув голову в плечи и прикрыв глаза козырьком кепки, а ориентируясь при помощи носа, который яланцы – не нос вообще, а нос бригадира – называют виноискателем, уныло шагающего ранним утром на конюховку, а в разное время вечера в сопровождении искавшего, искавшего и отыскавшего его пса Гитлера или бича Аркашки, если, конечно, тот был ещё в состоянии держать в руках ослабленных фонарь, а в редких случаях и самостоятельно – с конюховки.
Вот этим только и могли бы порадовать, пожалуй, случившегося проезжего в такие дни яланские улицы. А чем другим, так это вряд ли.
Люди сетовали. Прильнув к стёклам окон, они тосковали по солнцу.
Не являл собой исключения и Меньшиков Семён. Покуривая и выпуская дым в сторону, чтобы тот не лез в глаза, смотрел Семён сквозь запотевшее стекло, как по электрическим проводам возле его дома бежали, срывались с них и падали в грязь капли.
Его жена Марфа – та с большей пользой коротала время: расположившись на табуретке посреди комнаты и широко расставив ноги, она теребила над подолом утром ещё зарубленную не мужем, а ею курицу, складывая пух в цинковое ведро, а перья – в жёлто-зелёный эмалированный, с нарисованными на нём драконами, китайский таз.
За окном кто-то мелькнул, и Семён протёр поспешно ладонью стекло.
– Паршивчик, – обронил, – язви б яво.
– Ты это на кого? – не отрывая от заделья глаз, спросила Марфа.
– Да на кого… На Шмакодявку.
– Ачё он тебе?
– Да ничего. Мне чё он, – сказал Семён, помедлил, а после добавил: – Изодранный весь. Был бы кобель, зараза, как кобель, а то, туда-сюда-яво-в-полено, шавка не шавка, крыса не крыса… Нет, ты подумай-ка, и он на свадьбу.
– Ой, Боже мой, да пусть потешится. Тебе чё, жалко?
– Да мне-то… Без толку ведь только. Хоть бы таскал с собою тубаретку. Сучки-то все в Ялани, как на грех, его раз в пять рослее, то и в десять. Пока прицеливаться да подпрыгивать, холера, будет, какой-нибудь кобелина и разорвёт его, как рукавицу. Такому вон, как бригадирский Гитлер… как Жорка Костин ли… чё разве стоит. В пасть ухватит, жамкнет, выплюнет, если выплёвывать там чё ещё останется, и откобенилась собачка.
– Ну, разорвут дак разорвут. Хоть хлеба меньше в магазине брать понадобится.
– Кошка Наташкина вон – с ней бы договаривался, если уж шибко его зудит. Она его и от кота-то вряд ли сразу отличит… ещё бы муркать научился, – сказал Семён, а после паузы продолжил: – Да, а до хлебца-то великий он старатель. Хрен бы знал, куда в ём там и лезет… поболе жрёт, чем взрослая свинья.
Семён – человек совершенно чуждый промыслам, как рыбной ловле, так и охоте, но всю свою жизнь страстно мечтающий на удивление и зависть мужикам-односельчанам завести такую собаку, которая сама бы, без подсказки, таскала ему из тайги птиц и зверьков, а он, Семён, только и знал бы что обдирать и выделывать, поплёвывая, шкурки да аппетитный суп варить из дичи. Из разных мест и от самых знаменитых сук привозил Семён хвалёных-расхвалёных щенков. Но те, подрастая и матерея, почему-то все и всегда выказывали большую склонность к дармовому хлебу, чем к охоте, словом, превращались, по выражению хозяина, в «обычных, мать честная, полудурков». Последнего – Шмакодявку, как окрестил его Чекунов Костя, – подарил Семёну за пятьдесят рублей, малые ли деньги, в Елисейске какой-то мужик, «добытчик с виду», поплакав и рассказав, как Жгутик, так кобелька он этого представил, передавил вокруг города на сто километров в радиусе всех норок и соболей поголовно. «Дак а пошто же продаёшь-то?» – спросил резонно мужика Семён. На что ему ответил тот не менее резонно: «Да сесть боюсь – пушнина нонче, сам ведь понимашь… а у меня чердак уж от неё ломится». В Ялани Жгутика как подменили: ни соболя, ни норки он искать не захотел, зато скоро перевёл чуть ли не всех котов, не трогая хозяйского и кошек почему-то, за что и получил в зад заряд дроби от неизвестного.