Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И так недели через две я впервые прочел его внимательно и вынужден был проглотить свою гордость и признать, что некоторые его стихотворения были прекрасны. Кавафис был великим, но, в конце концов, не единственным великим в греческой поэзии. В тот момент я испытывал острую потребность снова прикоснуться ко всей Греции, даже и к этим ее осколкам, они, может быть, не особенно соответствовали моему характеру, но в них, в Сеферисе, я теперь обретал ту Грецию, которую искал. Я прочел, на этот раз по-гречески, это исключительное стихотворение «Память-I», столь исполненное Кипра, столь горькое в эти ужасные дни[59].
И я прошел вперед по темному пути
и там склонился к саду моему, вскопал его и похоронил
тростинку
и прошептал: заря родится
снова
как весной сияют кронами деревья, так раскинется ветвями
блестящий мрамором рассвет.
И вновь возникнет море, и снова пена Афродитой
нам плеснет на берег.
Мы – семя, что обречено на смерть. И я вошел
в покинутый мой дом.
Внезапно я остро почувствовал тоску по Греции, которая тайно жгла меня уже давно – как чья-то рука, что хватает тебя и властно тащит. В те времена – поскольку все-таки слова о моей праздности были не вполне правдивы – я бился над тем, чтобы придать форму «Третьему браку», и роман сопротивлялся любым моим усилиям, я объяснял это трехлетним расставанием с Грецией, кончено, размышлял я, вот я уже и забыл греческий, я больше не смогу писать. Сеферис оживил мои страхи и неодолимую потребность вновь прикоснуться к истокам, к моему месту и моему языку, и именно потому позднее я был в состоянии понять и разделить чувство удушья, которое должны были бы ощущать в течение того семилетия те наши писатели, кто оказался отрезан от своей земли. Это ощущение того, что ты задыхаешься, владело и мной тогда, с одним только отличием: я мог сесть на самолет в любой момент, как только пожелаю, и вернуться в Грецию. Теоретически, конечно. Потому что на деле это было не так уж и легко. Я должен был потратить – с сомнительным терапевтическим результатом – накопления, сделанные за последние три года, на поездку для души. Это было непростое решение, а мне никогда не хватало хладнокровия на серьезные поступки. Каждый раз, когда это происходило, необходимо было вмешательство какого-то стороннего фактора, вынуждавшего меня принять решение, которое я не осмеливался принять сам по себе. И поскольку по характеру я нетерпелив, и если ждать, пока эти внешние силы вмешаются, можешь прождать и годы, то мне следует позаботиться о том, чтобы их призвать. Вернее, следует позволить своему бессознательному позаботиться об этом. В итоге весной 1960 года я снова оказался в Афинах.
Мне показалось, что я вижу город впервые, а в нем совершенно отчетливо – всю Грецию и всех греков: без предубеждений и злопамятства, только с любовью. Меня охватил восторг. Магия, все это время не дававшая мне писать, рассеялась. Я порвал бесчисленные страницы, собравшиеся за эти годы, и снова начал его писать – в том виде, в котором он издан сейчас. Тому, как и моему бегству тремя годами ранее, сам того не зная, поспособствовал Сеферис. Это было – ясно вижу теперь – благословенное стечение обстоятельств. Но в то время я все еще не знал его лично и представлял себе таким, каким Сефериса описывал наш общий друг Нанос Валаоритис[60]. Нанос – вместе с Дарреллом[61] – перевел первые стихотворения Сефериса на английский, но за ушедшее время они несколько охладели друг к другу. Когда Сеферис получил Нобелевскую премию, Нанос повел себя так, как будто бы и он приложил к тому усилия и никто не признал этот его вклад, и не то чтобы он был совершенно неправ. Парадоксальным образом, когда закончился год, Нанос, первый и в этом, представил меня поэту. Стояла зима 1965 года, вскоре после смерти Элиота[62]. Британский совет организовал вечер его памяти, маленький реквием. И Сеферис тоже принимал в нем участие. Это был первый раз, когда я встретил его во плоти, и мое острое любопытство было вполне объяснимо. Какой-то англичанин, а вслед за ним француз рассказывали о жизни и работе Элиота. Сеферис прочитал отрывок из «Убийства в соборе», которое он ранее перевел. Голос его был глубок и мужественен, но в то же время он казался теплым и мелодичным, с едва заметным пришепетыванием. Читал он, признаться, как-то монотонно, именно это и делало чтение еще более впечатляющим. Я слушал и смотрел на него – очарованный, и бог свидетель, я не из тех, кто легко увлекается. В какое-то мгновение я прошептал Наносу, сидевшему рядом со мной: «А он хорош, и очень…» На лице Наноса появилось странное выражение, словно бы говорящее: хм, есть у него и неплохие черты. Вскоре на пятом этаже, куда нас пригласили выпить по бокалу, Нанос снова появился, оторвал меня от какой-то женщины, с которой я болтал, и триумфально, как захваченный трофей, потащил меня к Сеферису: «Вот он!» Сеферис взглянул на меня так, будто бы что-то в моей наружности его забавляло, как если бы он не ожидал, что я окажусь именно таким. «Гляди-ка! – проговорил он. – Так ты и есть Тахцис?» Я закивал с глупым видом. «А ты знаешь, – продолжил он, – что я – твой поклонник?» Мое сердце ускорило темп. Его слова ударили мне в голову, как крепкое вино. Так мои старания не вовсе пропали напрасно… И что я мог ему сказать? «И я, – прошелестел я едва слышно. – И я…», и невозможно было сказать, был ли этот шелест возвратом комплимента или дерзостью: я восхищался им или собой? Сеферис терпеливо ждал продолжения, но я лишился способности говорить, словно проглотил язык. Тогда он повернулся к какому-то англичанину, приблизившемуся к нему очень деликатно и почтительно, а я остался один, переполненный чувством вины, которое, однако, с давних пор было для меня единственным источником той любви, что я чувствовал к кому-либо, и часто это чувство проявлялось слишком поздно, чтобы я успел сказать об этом и чтобы меня