Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В последнее время я несколько раз позволял своему автомобилю довезти меня, поздно ночью, до Айос-Иоанис-Рендис. Посреди заводов, изрыгающих ядовитые пары, и рабочих многоэтажек все еще живы несколько капустных полей. Я не выходил из машины. Не потому что испугался, как бы меня не заприметила какая-нибудь змея, что вылезет из капустной головы. Змей я не боюсь. Что тебе могут сделать змеи? Господь сохрани тебя от людей… На обратном пути ты проезжаешь мимо Керамикоса, и однажды я поддался искушению, оставил машину подле современной, довольно безвкусной христианской церкви, подошел к решетке, вперил взгляд в темноту, в то место, где, я знал, находится надгробная стела Гегесо, и внезапно, клянусь, увидел покойную мою бабушку, что стояла жива-живехонька и смотрела на меня с нежной строгостью, словно бы говоря: «Ну что же… Хорошо, в конце концов, что ты не стал чем похуже…», и затем она исчезла. Благодаря ей, и неважно, что там утверждают свидетельства, я – афинянин. Благодаря ей я люблю Афины. Некоторые говорят, что, пав столь низко, этот город стал худшей столицей в мире. Не знаю, да меня это и не интересует. Красивый или уродливый, для меня он – единственный. Это – город, в котором родилась, прожила всю свою жизнь и умерла моя бабушка. Я, разумеется, должен вам в том признаться, что в отдельных своих проявлениях она, точно как и Афины, была настоящим чудовищем, что терзало и изводило меня в те времена, когда я был маленьким мальчиком, а потом юношей, но что поделать? Она – единственная женщина, которую я любил в своей жизни.
Маленькая жизнь с Сеферисом
Летом 1954 года – значимый год для меня – я напечатал за свой счет небольшой сборник стихов под названием «Симфония кафе „Бразилиан“». Об обложке с невероятным рвением позаботился Царухис. Идея была моей, но он выбрал типографские элементы и рыдающего под ивой плакучей ангела на последней обложке. Это было извещение о смерти – это был один из самых дерзких моих замыслов намекнуть на смерть поэзии вообще, хотя, конечно же, в итоге это стало не более чем извещением о «смерти» моей собственной поэзии, которая и так была совершенно мертворожденной. Царухис уже тогда был достаточно известен и очень любим, и я был столь наивен, что полагал, будто бы, поставив свою подпись рядом с моими поэтическими излияниями, он придаст им авторитетность и тем самым узаконит их. Иллюзии, что я вообще питал в то время, в этом конкретном случае привели к одному из самых тяжелых падений обратно к действительности. Общество было скандализировано. Книжные магазины отказывались продавать этот сборник. Некоторые меня беззастенчиво выгнали, и пусть они того и не знают, но я так никогда и не простил им этого. С другой стороны, люди нашего узкого круга, которым я пробовал дарить его, брали книгу, как раскаленный уголек или змею, стучали по дереву, крестились, и все они за небольшим исключением были уверены, что я сошел с ума, а Царухис выглядел невероятно довольным. Все это я в состоянии обдумывать сейчас. Я же тогда пребывал в постоянном восторге, и это всеобщее потрясение из-за вещей, которые я считал крайне естественными и безвредными, было для меня совершенной загадкой.
Не знаю, как реагировали получатели книги, не знавшие меня лично, в тот момент, когда вытаскивали сборник из бежевого конверта. Покойный Эмбирикос[56], во всяком случае, позвал меня к себе домой и заставил прочитать все стихотворения на диктофон. Трое-четверо других, и среди них Пендзикис[57], прислали мне теплые письма. Я получил и много благодарственных открыток. От Сефериса, который тогда был послом в Бейруте, ничего: ни письма, ни открытки. Это молчание со стороны человека, который, по общему мнению, после смерти Сикелианоса[58] был величайшим живым греческим поэтом, меня крайне огорчало, и не исключено, что оно ускорило, да уж, мою решимость, к которой я пришел два года спустя – и как же хорошо, что я сделал это! – никогда больше не писать стихов. Столь незначительными могут иной раз быть причины поэтического произведения, в котором критики, а зачастую и сам художник, обнаруживают потом общественно-политические и другие смыслы. В конце концов с той поры меня охватила абсурдная антипатия как по отношению к самому Сеферису, которого я не знал лично, так и к его поэзии, которую я читал, но довольно поверхностно, и она мне не понравилась. К тому же вскоре я порвал какие-либо связи с поэзией, по крайней мере в строгом смысле этого слова, и уехал из Греции – навсегда, как мне тогда казалось, – Сеферис меня больше не интересовал, я забыл его или думал, что забыл.
В какой-то из воскресных дней осени 1959 года – весна у антиподов – я сидел в саду своего дома, под цветущей жакарандой, с одним своим австралийским приятелем, директором теперь крупнейшего музея искусства в Австралии, и мы читали. Я – какую-то книгу о Митре и о том, как поклонение ему чуть было не стало официальной религией Римской империи вместо христианства. Приятель углубился в какой-то американский журнал, посвященный вопросам искусства. В какой-то момент он воскликнул: «Здесь есть кое-что, что тебе будет интересно» – и протянул мне журнал. В шапке была фотография Сефериса. Он сидел на корточках перед расколотыми барельефами театра Диониса и задумчиво смотрел на какой-то полевой цветок, который держал двумя пальцами. Далее следовал английский перевод «Памяти-I» из «Судового журнала III». Я совершенно не помнил оригинальный текст, и перевод тоже не сказал мне ничего особенно интересного. Но я был взволнован. Чувства, охватившие меня, были смешанными. Я был горд, что сияние греческого поэта достигло края света и его стихи читает австралиец, и пусть даже этот поэт был тем, кто меня «отбросил». В то же время необходимость признать, что греческая поэзия продолжает существовать и спустя пять лет после тех пышных «похорон», что я ей устроил, была страшным ударом для моего гипертрофированного эго, хотя она же стала и звуком горна, что заставил меня проснуться. Так жизнь там продолжалась – и в мое отсутствие тоже! Нужно перестать предаваться безделью и расслаблению и сесть писать, подумал я и вернул журнал Дэниелу. «А тебе как?» – спросил я. Дэниел был выпускником Оксфорда и отличался