Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так вот, никогда не придавайте такого уж большого значения свидетельствам. Я – афинянин, и даже – не так уж и много нас таких – в пятом поколении. За сорок лет я видел, как меняется – к худшему – многое, слишком многое. И одно дело, когда ты что-то узнаешь из книг: «Здесь, где мы сейчас стоим, возможно, сидел Сократ с Федром», – и совсем другое, когда ты получаешь это из первых рук, когда можешь сказать: «Видите этот забитый проспект, задыхающийся от машин и выхлопных газов? Когда я был ребенком, здесь текла речка, не без мусора конечно, но ее течение было тихим, и именно она давала воду для полива платанов, тех, что еще сохранились». Я хочу сказать, что смотрю на Афины сквозь призму времени, так, как их не может увидеть провинциал или иностранный турист, и в этой призме вижу и себя самого. Когда я отправляюсь, к примеру, на холм Филопаппу, обычно весной, и взгляд мой падает на одну из тех вещичек, которые англичане называют «французский подарочек», а французы – «английским пальто», там, где другой бы был шокирован или испытал отвращение, я просто печалюсь: боже мой, боже мой, говорю я себе, до чего же жизнь изменила меня – как и Афины! Подумать только, что было время, когда я думал, что этот холм существует только для того, чтобы маленькие мальчики могли приходить туда и запускать своих воздушных змеев! И вот ведь чем дальше уходит время, тем больше я чувствую себя даже не просто афинянином, но чем-то вроде крошечного движущегося экспоната археологического музея. Иной раз, когда я выхожу в сумерки на террасу, чтобы полить цветы: герань, жасмин, базилик и китайскую розу, – и вижу толпящихся вокруг колокольни Ай-Йорги[47] провинциалов и туристов, глазеющих на Афины, у меня появляется странное и, может быть, даже несколько высокомерное чувство, будто бы я, и пусть даже они этого не знают, и есть одна из тех открыток, которые они покупают, чтобы послать себе на родину.
Я пожил в разных городах. Некоторые из них – Сидней, Нью-Йорк – полюбил всей душой и с удовольствием наезжал бы в них, ненадолго, хотя бы и раз в пять лет. Но сколько бы мне еще ни осталось дней жизни, то именно здесь, именно в Афинах, я хотел бы прожить это время, и здесь, когда придет когда-нибудь и мой час, именно здесь и закончить свои дни. И если вдруг не случится что-то непредвиденное, скорее всего, все будет так – в какой-то момент афинского народу прибавится, до пяти миллионов человек и пяти с половиной в разгар туристического сезона. К этому моменту, думаю я иной раз, почти ничего не останется от моих Афин, от тех Афин, которые я так любил. Но что-то внутри меня говорит, что, возможно, я и ошибаюсь. Потому что – если только не случится какая-нибудь гигантская, космогонических масштабов, катастрофа – останутся надолго, навсегда надеюсь, хотя бы Ликавит и холм Филопаппу. До этого их наверняка «увековечат» какие-нибудь грешащие дурным вкусом муниципальные или государственные службы, загнав в гетто из колючей проволоки. Но дети и влюбленные парочки всегда найдут способ прорваться внутрь и просочиться за ограду. Как бы ни загрязнялась атмосфера, вряд ли так уж сильно изменится медовая афинская осень, кроткая афинская зима с ее алкионовыми днями[48], опьяняющая весна и одуряющее лето, которое нет-нет да и освежит вечерний ветерок. Как бы ни загрязнялся Саронический залив[49], всегда – очень на то надеюсь – найдется какой-нибудь относительно чистый пляж. Люди могут тем временем отправиться на заработки на Луну, но магия Луны, выплывающей из-за верхушки Гимета[50], всегда будет прежней. Единственный и неповторимый цвет неба Аттики, и тот не должен измениться. В том аду, в который, по обещаниям многих, скоро должны превратиться Афины, всегда будет место маленькому раю монастыря в Кесариани[51], скрывающемуся в десяти минутах от центра. От этих старых и таких человечных домишек, которые мы знали, уже ничего не останется. Но в отвратительных многоэтажках, которые вырастают на их местах, еще очень долго будут жить люди, что будут говорить, пусть даже и на испорченном – как будто бы это случится впервые за всю историю мира, – но более или менее на том же языке, что и я, будут думать и чувствовать примерно как и я, среди них всегда найдутся юноши и девушки, которые до тех пор, пока существуют книги, наверняка, пусть даже и не все они, будут читать мои.
Некоторые утверждают, что Афины уже превратились в ад. Все брюзжат по поводу постоянно грохочущих двигателей и гула бетономешалок, жалуются на вечно разбитые тротуары, на пыль, что делает сушь афинских окрестностей, практически лишенных зелени, еще более невыносимой, на дурную привычку афинских хозяек выбивать ковры на балконе, на каменоломни, что, словно гангрена, пожирают Гимет, на удивительную безнаказанность тех, кто поджигает леса, чтобы строить новые и новые дома, возмущаются недопустимыми проблемами с дорожным движением и штрафами, которые они получают за парковку под запрещающим знаком возле своих домов, и многим-многим другим. Коренные жители Афин во всем обвиняют жителей деревни, переехавших в город, обрушившихся на него, словно полчища саранчи, и все вместе они недовольны туристами – еще одним и куда более ужасающим бедствием.
Всему этому можно было бы найти немало оправданий – все-таки современные греки довели до невероятных высот искусство объяснений и оправданий, иначе они бы просто не выжили, – можно было бы сказать, например: ну что вы кричите? Лучше аттическая пыль, чем ядерный пепел, лучше несправедливый штраф за парковку в неположенном месте, чем тюремное заключение за мужеложство, лучше туризм, чем нацизм, – хватает и того, что не то и другое сразу… Я ничего не говорю. Как афинская сова[52], я сижу на насесте, на своей террасе, и смотрю на то, как люди и годы – чуть было не сказал: столетия – проплывают мимо. Иногда, чтобы развеяться, я устремляюсь на вершину Гимета. Оттуда Афины все еще кажутся прежними… Иногда я снова отдаю себя метаморфозам – так велит нам дух этого места – и становлюсь сатиром или нимфой. Поднимаюсь на холм Филопаппу и вслушиваюсь с улыбкой в глупую, но всегда такую трогательную болтовню парочек. Может быть, этот юноша, размышляю я, сын того