Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Начинаю говорить о тех первых месяцах после переворота, и мой разум цепенеет. В этом нет ничего странного. И тогда он тоже оцепенел. Я впал в как бы кататонический ступор, и хорошо, что это произошло! Потому что каждый раз, стоило мне хоть немного прийти в себя и осознать, что происходит, я впадал в еще более черное отчаяние. Сведения, доходившие до меня, по крайней мере вначале, были смешанными и примерно такими же, что слышал тогда и более или менее весь мир: оппозиционные организации, разваливавшиеся прежде, чем нам удавалось узнать об их существовании, гостиницы-тюрьмы для некоторых – как правило, правоцентристов – политических заключенных и какой-то бесплодный визит Паттакоса[70] в дом госпожи Элени Влаху, который пытался убедить ее возобновить издание принадлежавших ей газет[71]. Периодически мы собирались в доме у кого-нибудь из друзей, чтобы послушать иностранные радиостанции, и, естественно, мы тут же погружались в обсуждение политики, но тогда еще без особенной ненависти к полковникам[72]: они пока не показали свое истинное лицо, да никто из нас и представить не мог, что они останутся у власти на целых семь лет, и тем более – что они поставлены, чтобы предать. То, что они поприжали Константина и его камарилью, делало их даже немного симпатичными. Что же до первых жертв этого гнева божия – за исключением, разумеется, левых, которые расплачивались за неудачи всех остальных обитателей политического мира и которых избивали на ипподроме, как козлов отпущения, так же как и Мандилараса[73], которого, как мы слышали хладнокровно убили, – все остальные не вызывали у нас особого сочувствия: повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сломить, но вместе с ними и наши полетели. Что мы пытались понять, так это кто же в конце концов был тем незримым режиссером, что дергал за ниточки эту странную компанию кукол Карагиозиса[74]. Не только народ, но и те люди, что давным-давно находились поблизости к правому крылу во власти, не имели ни малейшего представления. К тому же позиция Константина вызывала некоторую тревожность, дворец с одной стороны, черные полковники – с другой были похожи на двух ослов, бранящихся из-за чужого амбара, и обычному человеку непонятно было, что и думать и чью сторону занимать. И как Сеферис в любовной составляющей, так и я в политической точно относился к этой категории обычного человека.
Между тем, хотя жизнь и начала феноменальным образом возвращаться к своему обычному ритму, атмосфера становилась все более и более удушающей. Паттакос оставил танки и объявил крестовый поход против студенток, носивших мини-юбки, а Ладас[75] избивал в своем кабинете совершенно гетеросексуальных журналистов за то, что они писали и печатали в газетах, что некоторые знаменитые древние греки были гомосексуалистами. В области литературы и искусства воцарилась гробовая тишина. Самые влиятельные издания прекратили выпуск – разумеется, не «Неа Эстия»[76], – а представители интеллигенции, и немало, были либо арестованы, либо бежали за границу. Когда арестовали писательницу Элли Алексиу[77], я написал возмущенное письмо в газету, но они предпочли опубликовать подобного плана обращение какого-то знаменитого архитектора. Я возмутился, и они ответили: «Он знаменит – ты нет». Как-то в кафе «Бразилиан», куда мы по привычке продолжали приходить, я спросил покойного Родиса Руфоса, почему бы нам, писателям, не собраться и не выступить с коллективным заявлением протеста. Он счел это преждевременным. Правое крыло предпочитало сначала посмотреть, как будут развиваться события и какую же позицию в конце концов займет дворец. Но не только правые. Даже и средний демократически настроенный гражданин смотрел теперь – какая ирония – на дворец, чтобы там предложили хоть какой-нибудь выход из этого тупика. Поэтому, когда произошел тот комический и отвратительный переворот Константина, даже и те, кто его терпеть не могли, воодушевились[78]. Когда он потерпел поражение, наши печаль и ярость не знали границ. Так что – даже этого он не может сделать? Единственным положительным следствием всего этого провалившегося театрального представления стало то, что оно заставило нас понять: новый порядок, сколько бы ни забалтывали нас полковники и сколько бы ни верили в обратное некоторые простецы, не был временным. Значит, пришло время принять какие-то меры. Но какие?
Я никогда не был вовлечен в политическую деятельность. Почти непрерывное отсутствие в Греции на протяжении целых десяти лет, с 1954 по 1964 год, отсекло меня от многих прежних миров. С другой стороны, моя эротическая неортодоксальность, о которой я не уставал возвещать, делала мое присутствие в лоне оппозиционной организации довольно нежелательным. Не потому, что меня считали легко поддающимся соблазнам, это можно было бы понять и простить, но потому, что в вопросах сексуальных аберраций фаллократы-оппозиционеры и их женщины если и отличались в своих взглядах, то различия были только в степени, да и то не всегда. Я, конечно, мог писать и заниматься критикой косвенно. Разве это не единственное, что я умею делать, кто бы ни был у власти? И я сел и написал рассказ, «Несколько пенни для Армии спасения». По какому-то любопытному совпадению типография, в которую я направился его напечатать, оказалась той же, где тринадцатью годами раньше я издал «Симфонию кафе „Бразилиан“», – за это время она переехала в другое место, ближе к центру Афин. Владелец был рад увидеть меня снова спустя столько лет, но печатать текст отказался. Потому что кроме самой идеи рассказа – что те, кто по своей профессии должен нас спасать, делают нас хуже, – был и постскриптум в конце: «Этот рассказ я написал, когда мы немного пришли в себя после страшного удара, а наш разум снова начал работать более или менее в привычном режиме…» Значительно позже я уговорил атташе по культуре американского посольства напечатать мне 50 экземпляров, которые я раздал по друзьям и знакомым! Думаю, этот рассказ стал первым запрещенным текстом, который начал тогда хождение. А потом я перестал писать. У меня началась бессонница. А днем я рассеянно сидел в кабинете, спрятав лицо в ладонях, – прежде всего после самоубийства в феврале 1968 года Йоргоса Макриса