class="a">[919], благодаря моему знакомству с литературным окружением графини Софьи Андреевны Толстой, вдовы писателя Алексея Толстого, новый элемент вошел в мою жизнь. После смерти супруга, произошедшей примерно за год до того, графиня вернулась в Санкт-Петербург, где я случайно с ней познакомилась. Теперь она стала устраивать по понедельникам регулярные приемы, и я с моими подругами, княгинями Барятинской и Волконской[920], с большой радостью пользовались ее приглашениями на эти вечера. Очень скоро я полностью попала под обаяние ее интеллекта, образованности, умения тонко, со знанием дела судить о литературных и музыкальных произведениях. Лишь одна черта ее характера мне не нравилась: некая эклектическая, рассудочная философия, почти не позволяющая определить, какой же в действительности философской или религиозной системы придерживается она сама. Она всегда соглашалась с любой точкой зрения, умела принять идеи других и, легко их смешивая, затем ловко составляла из них одно мнение. В полумраке своего салона, наполненного сильным ароматом гиацинтов, в тусклом свете ламп, покрытых абажурами, с индийскими божками, мерцающими в темных нишах, графиня с одинаковой бесстрастной объективностью рассуждала о всех вероисповеданиях. Как-то, покинув салон вместе с княгиней Волконской и ожидая экипаж, мы молча переглянулись. «И что ты думаешь?» — спросила я наконец. Княгиня Волконская в задумчивости ответила: «Там наверху царит одурманивающая, отравляющая атмосфера! Тому, кто не тверд в своей вере, надо соблюдать осторожность». Этими словами Елизавета Григорьевна выразила мои собственные мысли. Не испытывая достаточной уверенности для ведения откровенных дискуссий с графиней Толстой, я, однако, не пожелала, чтобы у нее создалось впечатление, будто я полностью согласна с ее высказываниями. А посему я очень обрадовалась, оказавшись как-то с ней наедине и сумев тактично и убедительно сказать ей о своем «вероисповедании». Она спокойно меня выслушала и лишь в конце заметила: «Однако как прочен у Вас нарост благоговения!» Как ни велико было мое ощущение неловкости от прозвучавшей в ее словах насмешки, я осталась довольна тем, что решилась раз и навсегда высказать свои взгляды на эту тему. Несомненным свойством салона Толстой было то, что, как только вы переступали его порог, с вас слетала вся мелочная суета и пустая болтовня. В основном у графини собирались друзья ее покойного супруга, продолжавшие и с вдовой поддерживать дружеские отношения. Мне удалось встретиться у нее с Гончаровым, Полонским, Майковым, Маркевичем, Достоевским, а также с Тургеневым во время его пребывания в Петербурге. Неудивительно, что меня сильно притягивал этот литературный круг, к тому же очень волновала сама возможность личного общения с писателями, чьи мысли мне были знакомы из их произведений и близки по духу. Особенный интерес во мне вызывала трагическая фигура Достоевского. Мне всегда казалось, что его голову покрывает венец прожитых страданий, тех, что возвысили его душу над всем земным, наделив его личность необычайной прозорливостью, глубоким пониманием и милосердным состраданием к другим людям. Достоевский любил разговоры с глазу на глаз и, даже принимая участие в общей беседе, постепенно переключался на одного человека и продолжал обращаться уже только к нему. По мере того как его тихий голос становился все проникновенней и на худом бледном лице загорались блеском глаза, речь его приобретала все больше и больше содержания. Это было в пору его работы над «Братьями Карамазовыми»[921]. Однажды он сказал мне дрожащим голосом, что почти с ужасом думает о предстоящих страницах, поскольку ему приходится сопереживать всем бедствиям и нужде своих героев, как будто все это не плод его воображения, а сама реальность. С глубокой серьезностью он поведал мне о вынесенном ему смертном приговоре и неожиданном помиловании, которое ему зачитали перед виселицей; он так ярко и образно описал все это, что меня охватил ледяной ужас[922]. Скорее чураясь общества, будучи нелюдимым, он, однако, оказал мне большую услугу, приняв участие в литературно-музыкальном вечере, который я устроила в благотворительных целях. С большим мастерством, очень увлекательно он прочитал свой очаровательный рассказ «Мальчик у Христа на елке». Прочтенный им «Пророк» Пушкина вызвал у слушателей такую бурю восторга, какую он вовсе не ожидал от такой элегантной светской публики, собравшейся у меня в тот вечер. Обычно сгорбленная фигура Достоевского вдруг как будто выпрямилась под властью поэтических строк; он приосанился, глаза заблестели, голос его, обычно скорее робкий, вдруг обрел силу и зазвенел властно: всем было очевидно его полное преображение. Незадолго до своей смерти он еще раз готовился к выступлению перед публикой в моем доме. Мы задумали поставить несколько сцен из «Смерти Иоанна Грозного» Алексея Толстого, где Иван Михайлович Голицын должен был исполнять роль царя, а Достоевский одного из отшельников[923]. Увы, нам не удалось насладиться высоким искусством, поскольку Достоевский тяжело заболел злокачественным недугом, и жизнь его, богатая пережитыми страданиями и потрясениями, быстро угасла. Похороны писателя стали воистину великим событием, в котором принял участие весь Петербург, все классы его населения.
В один из вечеров у графини Толстой я впервые встретила писателя-философа Владимира Сергеевича Соловьева и его друга, князя Дмитрия Цертелева. Они недавно появились в этом обществе, оба занимались философией и поэзией, Соловьев, однако, далеко опережал Цертелева по своей образованности и уму. Вскоре неразлучные друзья стали бывать у меня, у княгинь Барятинской и Волконской, наградив нас в свете прозвищем «Триумвират»[924]. Соловьев обладал замечательной внешностью: его бледное с правильными чертами лицо обрамляли густые вьющиеся черного цвета волосы, у него был лоб мыслителя, темно-голубые глаза, а широкие брови почти прямой линией разделяли верхнюю и нижнюю часть лица. Верхняя часть лица была так безупречна, что непроизвольно вспоминался образ Спасителя, он мог бы быть моделью художника; в нижней же части проступала какая-то неприятная чувственность, которую не смогла скрыть даже волнистая борода. Странным образом борода выпирала вперед, а когда Соловьев смеялся, смех его, который часто называли ребяческим и заразительным, казался мне порой несколько отталкивающим и грубоватым. Это лицо полностью соответствовало его сущности, поскольку Соловьев был исполнен как мистического идеализма, с одной стороны, так и грубого материализма, с другой. Похоже, чаще побеждала идеальная сторона его характера, правда, не без тяжелой борьбы. Когда он говорил, голос его звучал удивительно гармонично, а речь, украшенная стихотворными строками, трогала сердца и будила фантазию. Он как раз стал профессором богословия и философии[925], его талантливые лекции притягивали толпы студентов со всех факультетов, будоражили молодые умы и будили массовый интерес к чистой мыслительной деятельности. Мы слушали его лекцию при вступлении в должность профессора университета и усердно посещали его курс лекций, который он вскоре