Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Второй раз мне так повезло в лонг-айлендском Ист-Хэмптоне. Я забрел на аукцион, не ожидая ничего особенного, и так оно и оказалось, выставлялись в основном плохие картины и не бог весть какая мебель из старинного лонг-айлендского дома на взморье. И тут – вот уж чего не ожидал, так не ожидал – среди скопления керамики и маловыразительного фаянса я увидел нечто потрясающее: поистине великолепное millefiori пресс-папье в форме чернильницы. Я понял – вот оно, и в результате усердных поисков нашел дату изготовления: 1840 – и инициалы автора Ж. С. глубоко внутри нижнего букетика. Открытие это я сделал часов в одиннадцать утра, а чернильницу выставили на аукцион лишь в три. В ожидании аукциона я мерил шагами зал вне себя от волнения, прикидывая: догадается аукционист или кто-нибудь из публики о том, какой редкости и ценности эта чернильница, – да на такие деньги можно было бы дать образование паре сиамских близнецов. Если я вас фраппировал, а, думается, так оно и есть, могу сказать одно – вот что выделывает с нами собирательство.
Как бы там ни было, аукционист назначил первоначальную цену в двадцать пять долларов, и мне сразу стало ясно: он явно не знает, что продает; знает ли это кто-нибудь из публики – вот в чем вопрос? В зале сидело сотни три людей – среди них немало с наметанным глазом. Как оказалось, один, имеющий смутное представление о ее ценности, все-таки нашелся: молодой делец из Нью-Йорка – он приехал торговать мебель, о пресс-папье мало что знал, но ему достало сметки понять, что перед ним нечто из ряда вон выходящее. Когда мы подняли цену до трехсот долларов, в зале начали перешептываться и переглядываться: не могли взять в толк, что такого в этой стекляшке, чтобы отваливать за нее столько денег. Когда мы дошли до шестисот долларов, всполошился и аукционист, соперник же мой весь взмок; по зрелом размышлении он заколебался. И пресекающимся голосом поднял цену до шестисот пятидесяти долларов, я сказал: семьсот – это его доконало. После торгов он подошел ко мне и спросил, как я считаю, стоит ли эта штукенция семисот долларов. «Не семисот – семи тысяч», – ответил я.
Кое-кто, путешествуя, возит с собой фотографии друзей, родных, любимых – и я так делаю. Но в придачу я беру с собой черный мешочек, куда укладываю шесть пресс-папье, обернутых – каждое по отдельности – фланелью: пресс-папье, несмотря на свою тяжеловесность, очень хрупки, к тому же, подобно склочному выводку братьев и сестер, плохо совместимы; простейший способ оббить или разбить пресс-папье – столкнуть их. А раз так – зачем я таскаю их за собой, уезжая на день-другой в Чикаго или в Лос-Анджелес? А затем, что, если их расставить, самый унылый и безликий гостиничный номер с ними становится теплым, нестандартным и покойным. И вот еще зачем: когда уже без четверти два, а сон все не идет, от созерцания безмятежной Белой розы нисходит умиротворение, и со временем белизна розы претворяется в белизну сна.
От случая к случаю я дарю пресс-папье особо близкому другу, и неизменно одно из самых мне дорогих, ибо как сказала Колетт в тот давно отошедший в прошлое день, когда я отнекивался от ее подарка, говоря, что не могу принять вещь, столь явно ею любимую: «Мальчик мой, дарить имеет смысл только то, что дорого тебе самому».
Автопортрет
(1972)
Вопрос: Если бы пришлось жить всегда на одном месте – не переезжая, – где бы ты хотел жить?
Ответ: О господи. Какое жуткое допущение. Намертво прирасти к одному-единственному месту… Я, между прочим, за последние тридцать лет где только не побывал и дома имел по всему свету. Но – странное дело – где бы ни оседал: в Испании, в Италии или в Швейцарии, Гонконге или Калифорнии, Канзасе или Лондоне, – я всегда оставлял за собой квартиру в Нью-Йорке. Это что-нибудь да значит. Так что, если бы вопрос встал ребром, я бы выбрал Нью-Йорк.
В: Почему? Он грязный. Опасный. Во всех отношениях трудный.
О: Хммм. Да. Но, хоть я подолгу могу предаваться уединению в горах ли, на пустынном ли берегу, я, по сути, горожанин. Я люблю тротуар. Как он цокает под моим шагом. Люблю ломящиеся витрины, круглосуточные рестораны; стон ночных сирен – зловещий, но живой; магазины, куда можно вдруг за полночь ввалиться за книгой или пластинкой.
И в этом смысле Нью-Йорк – единственный в мире истинный город. Рим – провинциальный и шумный. Париж – хмурый, надутый и – странно сказать – чересчур пуританский. Лондон? Все мои американские друзья, которые туда подались, убийственно талдычат: «Ах, Лондон такой цивилизованный город!» Не знаю. Быть абсолютно мертвым, скучным до предела – это цивилизованно? И вдобавок – Лондон это же такое захолустье! Каждый варится в собственном соку, вечно одни и те же лица. Все знают все про твои дела. Там можно вести лишь две отдельные жизни, не больше.
То ли дело Нью-Йорк, вот настоящий город. Тут ты можешь двоиться, троиться и множиться, быть сразу десятью разными лицами, иметь сразу десять разных компаний, и никогда они не пересекутся.
В: Ты предпочитаешь людям животных?
О: Я примерно одинаково к ним отношусь. И между прочим, я замечал что-то скрыто жестокое в тех, кто всерьез больше любит собак, кошек и лошадей, чем людей.
В: А сам-то ты не жесток?
О: Бывает. На словах. Сформулируем так: врагу моему, в отличие от моих друзей, я не завидую.
В: И много у тебя друзей?
О: Семеро, скажем, на кого я могу вполне положиться. И еще человек двадцать, которым я, в общем-то, доверяю.
В: Какие качества ты хочешь видеть в друзьях?
О: Во-первых, чтоб дураками не были. Несколько раз я влюблялся в глупых, да еще каких; но это дело другое – можно быть влюбленным в кого-то, не имея с этим человеком решительно ничего общего. О господи, так большинство и женится, и потому столько несчастливых браков.
Обычно я с лету определяю, можем ли мы с кем-то подружиться. Это когда не надо заканчивать фразу. То есть ты что-то начал говорить и вдруг, на середине, понимаешь, что ему – или ей – уже все понятно. Такая разновидность ментально-эмоциональной устной стенографии.
Кроме ума, мне еще важно внимание: я внимателен к друзьям и хочу того