Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пришлось пойти на работу матери.
Смиловался Грофик, взял ее в свинарки, и за это священник публично похвалил его в проповеди.
Отец покашливал, ему всегда было зябко, он ходил в теплом пальто, а горло кутал шарфом.
В дом зачастила старая Долежайка. В сером платке она приносила пучок трав, в рюмке — комочек собачьего сала.
— Станешь, Ондрейко мой, травку варить, и всю хворь с тебя как рукой снимет, — говаривала старуха.
Она намазывала тощую отцовскую грудь собачьим салом, трижды крестила его, трижды сплевывала через плечо, а уходя, наказывала Силе хорошенько молиться за отца: ведь бог маленьких любит.
Отец варил зелье и продолжал кашлять. Сила молился. Горячо, настойчиво. Молился божественному сердцу, святой Терезочке. Позже, когда отцу стало хуже, он молился всем святым подряд, по календарю.
Но когда наступила жаркая пора жатвы, когда в воздухе запахло зерном и летней мучнистой пылью, Ондрея Шкаляра положили в гроб.
Он лежал там желтый, застывший, прозрачные руки были спутаны четками и сложены, как при молитве.
Здесь он лежал, в этой комнате.
Окна были занавешены черными платками, виден был только гроб, освещенный белыми стеариновыми свечками, которые с тихим потрескиванием таяли в летней жаре. Багровые розы, раскиданные по покрывалу, увядали, распространяя тяжелый, удушливый аромат.
* * *
Отец, отец, отец…
Крышка на кастрюле, в которой варится картошка, подпрыгивает, из-под нее выползает желтоватая пена. Вот пена брызнула на раскаленную плиту, заплясала на ней дикий, бешеный танец и постепенно испарилась.
Сила шагнул к плите, оттащил кастрюлю на край. Горячая кастрюля обжигает руки. Глаза, ослепленные слезами, ничего не видят.
«Зачем же я не исповедовался и не постился? — упрекает себя Сила, и сердце мальчика сжимается от режущей боли. — Зачем же я не спросил, как все это делается?»
Он сдвинул кастрюлю на край плиты, но при этом невзначай столкнул глиняный кувшин, с которым он ходит к Грофикам за молоком.
От огорчения и с досады он расплакался и не заметил, как в дверь заглянула мать.
Заглянула, но не вошла. Она никогда не войдет в комнату, пока не умоется, не оботрется и не переоденется в кухне. Обычно Сила заранее наливает полный рукомойник теплой воды, а мать потом будет чиститься и отмываться до упаду в холодной, неуютной кухне, хотя ноги у нее подкашиваются от усталости. В комнату она войдет чистая, умытая, в белой полотняной рубахе, в нижней юбке с синей зубчатой каймой; но все равно за ней тянется едкий запах навозной жижи и хлева.
— Чего убиваешься? — сказала мать. — Подай мне воды!
— Кошка кувшин разбила… — пробормотал Сила, не со страху, что мать его выпорет — что ему порка! — а просто чтобы не признаваться, как это случилось и о чем он задумался, когда уронил кувшин.
— Кошка разбила, а ты ревешь? — удивилась мать. — Ну дай же воды, долго мне стоять на пороге?
Сила вынес рукомойник и жесткое льняное полотенце. Потом слил воду и принялся чистить картофель, дуя на пальцы.
Он не обманывал, когда говорил Милану, что варит сам. Этим делом он занимается уже добрых полтора года.
Где уж тут матери готовить еду руками, которыми она чистит свинарник! Стоит только дотронуться до такой еды, как тебя начинает мутить.
Сначала, когда еще варила мать и еда противно пахла, Сила обижался, отшвыривал ложку, ворчал, что он это есть не станет. Но когда он заметил в глазах матери слезы беспомощной обиды, он стал готовить сам. Как выйдет, так и выйдет, лишь бы сварилось. Придет мать, посолит, помаслит — ему побольше, себе поменьше, — и вместе наедятся. Потом мать сложит на животе свои жилистые руки, красные от бесконечного умывания, улыбнется своей покорной улыбкой, скажет: «Добро, сыночек мой, уж как-нибудь…» — и Силе всякий раз так тепло становится на сердце! Он чувствует себя защитником этой маленькой изможденной женщины, ее опорой, единственным мужчиной в доме.
Но сегодня мать не улыбается. На еду даже не взглянула, не села за стол. Мотается по комнате. Сила видит, что она о чем-то хочет поговорить, но ей тяжело начать.
Взяла веник, смела и вынесла осколки кувшина. Потом принялась подметать всю комнату, хотя Сила сегодня утром уже подметал довольно старательно, даже под кровать ткнул веником раза два.
— Приходила ко мне Грызнарова, — сказала мать, когда ей не к чему было больше руку приложить, — жаловалась, что ты гусей у нее выгнал на дорогу, чтобы машина их задавила. А когда она тебе выговорила, ты еще и надерзил. А Цибуля приходил к хозяину занимать «кошку», чтоб выловить ведро из колодца, кто-то его утопил, и вроде это тоже твоих рук дело. А козу Трепачковых кто-то запер в хлев к старой свинье. Такой гвалт подняли, что вся деревня сбежалась. Трепачкова вопила на всю улицу, что она, мол, велит тебя с жандармами отвести…
Мать остановилась посреди комнаты, маленькая, беспомощная.
— Зачем ты мне это делаешь? — выкрикнула она в отчаянии.
Сила сцепил зубы. Козу Трепачковых он не запирал в хлев — это напраслина. Если ведро оторвалось — это не его вина, он этого не хотел. Гусыню Грызнаровых он не выгонял на дорогу — он только калитку отпер. И не бранился он с Грызнаровой вовсе. Всего-то и сказал ей десяток слов. Но оправдываться перед матерью Сила не стал.
«Если бы ты знала, если б ты только знала!» — вздохнул он украдкой. Что там гусыня Грызнаровой и все гусыни, какие только есть на свете, что там Цибулино ведро!
Ведь Сила мог спасти отца, мог вымолить для него жизнь, если бы исповедовался каждую первую пятницу, но он этого не сделал.
Ему хотелось броситься на шею этой маленькой усталой женщине, выплакаться досыта, излить в слезах мучительное свое горе. Но он не мог, что-то мешало ему. Он никогда не умел приласкаться к матери, никогда не делился с ней своими радостями и печалями.
Он молчал. И когда она подняла шершавую, мозолистую руку, когда на его спину градом посыпались удары, он лишь пригнулся, но терпел.
«Бей, сколько хочешь бей, — думал он. — Хоть до смерти убей, я это заслужил».
Он вырвался от нее только тогда, когда она ухватила его за волосы, за эти упрямые вихры, жесткие, как шерсть, и стала яростно трясти его, словно забыв обо всем.
Он вырвался, забился в угол и глядел на нее оттуда затравленными глазами.
— Будешь еще меня изводить? Будешь? — наседала на него мать.
— Не буду,