Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Недели две назад моя беременная жена с заметным уже брюхом стояла за мясом у нас на Суворовском бульваре. Стоять – не меньше часу, мясо – сами знаете какое. Подошла пожилая женщина, пенсионерка, попросилась взять кусочек без очереди. Публика заворчала, вон, говорят, беременная стоит, и ничего. Женщина вдруг разразилась бранью. “Сволочи! – кричала она. – Тут жрать и так нечего, а они нарочно рожают, чтобы три года на шее у государства сидеть! И собак заводят!” Очередь реагировала с мрачным спокойствием, один дядя заметил: “Ты, бабка, раз такая сознательная, показала бы пример, обошлась бы без мяса…”
Да, страшна участь стариков в этой стране. Но не одним старикам кажется, что грубость и негодяйство нам простительны по причине незаслуженно тяжелого житья. “Чего это я буду стесняться, когда сосед хапает, и уже в валюте! Вы нам устройте изобилие, как в Америке, тут мы себя полными херувимами покажем! А пока в правительстве одни жулики, пить буду без просыпу, пока все не пропью!”
А ведь это – не вчера родилось, а исконное наше, российское. Вот семьдесят лет назад, в конце Гражданской войны, Иван Бунин плывет из Одессы в Константинополь на переполненной беженцами старой посудине:
…Человек весьма охотно, даже с радостью освобождается от всяческих человеческих уз, возвращается к первобытной простоте и неустроенности, к дикому образу существования, – только позволь обстоятельства, только будь оправдание. И на “Патрасе” все чувствовали, что теперь это позволено, что теперь это можно – не стыдиться ни грязных рук, ни потных под шапками волос, ни жадной еды не вовремя, ни неумеренного куренья…
“Бытие определяет сознание” – унылая премудрость эта, усвоенная нами в большевицкой школе гегельянства, переносимая на обыденную жизнь в поисках оправдания, – и лжива, и пагубна. Это у кошки или свиньи поведение зависит от кормежки, а человек – подобие Божие, он способен подниматься над своим бытием и творить его по своему разумению. Примеров тому множество – от первых христиан до тысяч попов наших, сгноенных в лагерях, но так и не пустивших сталинское озлобляющее бытие на порог своего православного сознания.
В моей обывательской жизни нет у меня другого выхода, как только жить человеком сегодня, сию минуту, в нынешних нелегких обстоятельствах, не ожидая, покуда ангелы сядут у кормила власти. Пока дождусь, чтобы власть очеловечилась, непотребство мое перейдет детям и внукам. Завтра живет у меня на кухне.
Сто с лишним лет назад сказал Константин Леонтьев, что христианство на Руси еще не проповедано. Не проповедано и по сю пору.
1991
Старик
Книга эта родилась из руин, из пепла.
…В городе не было нигде ни единого огня, ни одной живой души. Все было немо и просторно, спокойно и печально – печалью русской степной ночи, спящего степного города. Одни сады чуть слышно, осторожно трепетали листвой от ровного тока слабого июльского ветра, который тянул откуда-то с полей, ласково дул на меня. Я шел – большой месяц тоже шел, катясь и сквозя в черноте ветвей зеркальным кругом…
В рассказе, написанном до войны, он вызывает призрак Ельца своей юности и мысленно проходит его провинциальными пыльными улицами, жадно перебирая оживающие подробности – древний мост через Сосну, запах яблок на августовском базаре, зеленую звезду над кладбищенской рощей.
Если бы вот так же, по его примеру, пройти мощеной улочкой другого спящего провинциального городка, в ином времени и ином пространстве, забыв на минуту об оккупации, о комендантском часе, подняться по Наполеоновой дороге, круто забирающей вверх в гору, скользнуть в калитку, прячущуюся в тени серого каменного склона, постоять, всматриваясь во мрак, можно было бы различить темный силуэт дома на фоне неба, одинокий свет настольной лампы в окне первого этажа. За столом сидит старик, уставясь в пространство. Перед ним раскрытая тетрадь и пепельница, полная окурков. О чем он думает, что записывает в тетради русской кириллицей с ятями и твердыми знаками?
Час ночи. Встал из-за стола – осталось дописать несколько строк “Чистого понедельника”. Погасил свет, открыл окно проветрить комнату – ни малейшего движения воздуха; полнолуние, ночь неяркая, вся долина в тончайшем тумане, далеко на горизонте неясный розоватый блеск моря, тишина, мягкая свежесть молодой древесной зелени, кое-где щелканье первых соловьев. Господи, продли мои силы для моей одинокой бедной жизни в этой красоте и в работе!..
Всю эту дивную картину он замечает, лишь когда поднимается размять ноги. В душе его пейзаж совсем иной, жуткий. Пол-Европы лежит в развалинах, войне не видно конца. Ему уже доводилось переживать обвальное крушение – революцию, Гражданскую войну, бегство. Тогда ему было пятьдесят. Теперь – за семьдесят.
Прежней Франции, которую я знал 20 лет свободной, богатой, с Палатой, с Президентом Р[еспублики], уже нет… И немцы – хозяева в Париже!
Мир погибает в безумии окончательно и безвозвратно.
На востоке земля содрогается под танками Гудериана. Вслед за прежней Россией, “погибшей… в такой волшебно краткий срок”, погибает и другая, ненавистная, совдеповская, но – Россия. Нападение приводит его в замешательство, оживают вдруг потерянные было надежды на крах большевиков, на возвращение домой. Но над своими чувствами он не властен.
Взят Киев… Взято то, взято другое… Что дальше? Россия будет завоевана? Это довольно трудно себе представить!
Газеты и радио рвут сердце.
Русские взяли назад Ефремов, Ливны и еще что-то. В Ефремове были немцы! Непостижимо! И какой теперь этот Ефремов, где был дом брата Евгения, где похоронен и он, и Настя, и наша мать!
Все, что составляло его жизнь, что было ее прелестью и смыслом – красота, любовь, Россия, литература, – ничего этого больше нет, все ушло, исчезло, погибает. И природа, малейшие оттенки и движения которой он так по-звериному чувствует, тем острее ранит его, напоминая о предстоящем последнем расставании.
Прекрасный день и прекрасные облака над горами за Ниццей – вечные, а наши жизни… Скоро, скоро и меня не будет, а они все будут…
Книга рождается из тьмы, из катастрофы.
Катастрофа
Удар застал его на вершине литературной и жизненной судьбы, на самом взлете. В декабре 1933 года в Стокгольме шведский король вручил ему Нобелевскую премию, а через несколько месяцев женщина, которую он любил, оставила его.
Его первые фотографии в эмиграции поражают происшедшей с ним переменой. Куда девалась почти женственная мягкость его черт? Выступил костяк, лицо словно потемнело, взгляд колючий, болезненный. Революция оказалась никудышным зодчим, но непревзойденным ваятелем.
В первый же день по приезде в Париж он уже сидел в ресторане в привычном окружении – за столом были Тэффи, Алексей Толстой, Ларионов с Гончаровой. После страшной Одессы военного коммунизма можно было вымыться горячей водой, выпить хорошего вина, прогуляться по бульварам. И писать, как когда-то – не оглядываясь на дверь, забыв о чрезвычайке. Уже на следующий год у него выходят две книги в Париже, одна в Берлине, еще одна в Праге. На свободе, после нескольких лет немоты, он обретает новое дыхание. Так он еще не писал. В 1924 году он пишет “Митину любовь”, которая принесет ему европейскую известность.