Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Гремя ключами, великан-тюремщик отпер огромный, давно проржавевший навесной замок, навалился на низкую дверцу плечом – та со скрипом поддалась, отворилась внутрь. Канерва, наклонившись, пересек порог и выпрямился. Пол в маленькой камере заливал солнечный свет. В стене справа была ниша в половину роста взрослого человека; сужаясь, она уходила в глубь каменной толщи, заканчиваясь маленьким окошком. Квадрат солнца на полу пересекали тени от решетки.
– Устраивайтесь поудобнее, господин бывший начальник городской стражи, сделайте божескую милость, – ломким тенорком пригласил старик главный тюремщик. Маленький, скрюченный годами и болезнями, он едва достигал лорду Мельсону до пояса. Войдя в камеру вслед за пленником, старичок тут же примостился у входа на подставленном помощником колченогом табурете. Огромный помощник, плечом опершись о мощную кладку, держал над стариком лампу, бесполезную в ярком свете, что лился из окошка. Железная плошка с маслом нещадно чадила, и виден был только черный дымок, размазанный во влажном воздухе.
Канерва дошел до противоположной стены, присел на покрытую мешковиной кучу соломы – но тут же поднялся. Руку, опиравшуюся на тюремную постель там, где мешковина сбилась, лорд Мельсон брезгливо вытер о плащ: солома была гнилая.
– Все удобства, – захихикал старик. Головка его, похожая на кабачок, затряслась. Под седыми, почти прозрачными волосами просвечивала розовая кожица. – Помню, когда сидел тут Тивиэн Мирандольский...
Пленник огляделся, сделал два шага в сторону и опустился на лежащий в углу вывороченный из кладки булыжник. Прислонился спиной к холодным камням стены, скрестил руки на груди и вытянул ноги. Голос старика шелестел, как пожухлая листва, опадающая с ветвей в октябре.
– Если память поворошить, то окажется, что кто тут только не сидел! Даже, видите, ваша милость, из самого Мирандола сидели, а ведь Мирандол-то где? Самый край Междуморья, говорят. А может, и нет его. Может, все сказки, старые сказки, какие рассказывает дряхлая бабка смешливой молодежи в глухую ночную пору, кхе-кхе... – Старик закашлялся. – Так я что говорю? Память моя, ваша милость, прозрачна и подобна студеной воде в ясный осенний день: черная, глубокая, чистая – а все равно ничего не видно, пока не всмотришься в самую середину омута, в самую его глубь, где уж ничего, кроме черноты, и нет вовсе, но как приглядишься внимательно – тут-то и всплывает все интересное. Ведь и прадедушку его величества нашего короля, дай ему бог здоровья, видел я в этой самой тюрьме! Когда замок еще не был ею, но как раз становился. Приставили меня к тогдашнему величеству, которого собственный племянник слегка потеснил на троне, да только ни зарезать по-родственному не решился, ни отравить... за что и поплатился: дядя его, не будучи сентиментальным, меня по маковке огрел как-то во гневе лампой, когда я ему еду приносил, и из камеры-то этой сбежал, из башни, куда племянник заточил его. Я потом из окошка наблюдал, как на площади юноше чувствительному голову снимали. Да-а... все Междуморье, почитай, сидело у меня. Из каждой страны хоть один да отметился. – Старик принялся загибать пальцы, похожие на сухие веточки, перечисляя: – Элфиния, Атилия, Анталия, Гордания, Латия...
Великан под бормотанье старика задремал, голова его покачивалась и наконец упала ему на грудь. Он вздрогнул, моргнул. Державшая лампу рука, до того медленно опускавшаяся, дернулась, несколько капель масла пролились на голову старика, прожигая в лице его неровную дорожку. Благостный светлый лик подернулся рябью, кроткая улыбка сползла на щеку. Хоп! Нет никакого старика. Над табуретом, где он сидел, покачивается огромная связка ключей – свисает с пояса великана. От громкого хлопка тюремщик окончательно очнулся, хмуро посмотрел на пленника, отклеился от стены, забрал колченогий табурет и вышел...
* * *
Зачем его продержали три дня в холодной тюрьме, Канерва не знал.
Он видел из маленького окошка своей камеры, как разбирали завал на месте обрушившейся башни. По всей вероятности, она рассыпалась из-за того представления, что устроил Бенда в подземелье. Значит, где-то под камерой сейчас находятся несметные сокровища, частично, правда, спекшиеся. Их хватило бы, чтобы горажане не работали всю жизнь, и дети их детей, и дети детей их детей тоже.
Однако эта мысль нисколько не волновала бывшего главного королевского егеря и бывшего начальника городской стражи; она пришла, посидела в голове и ушла, оставив звенящую пустоту. Иногда в эту пустоту заходили другие отдельные мысли, но довольно редко. Например, что за шум по вечерам доносится с улицы, которая отходит от площади как раз около тюрьмы, и почему стража позволяет ему это делать. Или почему в камере так холодно, если солнце целый день жарит башню, в которой эта камера находится. Или еще: зачем на окне решетка, если темница на самом верху очень высокой башни? Не говоря о том, что в маленькое отверстие пролез бы разве только пятилетний ребенок.
Но мысли случались очень редко. Обычно Канерва сидел и просто смотрел. Чаще всего на стену перед собой. Иногда на окно и голое синее небо за решеткой. Изредка наблюдал, как ползет по пыльному каменному полу квадрат солнечного света. И это время, когда он сидел в холодной тюремной камере в ожидании казни и просто смотрел вокруг, оказалось самым счастливым в его жизни. Канерва осознавал это, когда приходила очередная мысль. Он начинал понимать отшельников. О смерти он не думал. Только днем. Ночью темнота заволакивала окружающее и смотреть становилось не на что, кроме как на то, что внутри. А внутри был один страх. И ночи превращались в кошмары. Его безостановочно поджаривали на сковородках, поливали раскаленным маслом, так что нос ощущал запах горелой плоти. Его заковывали в ледяные кандалы и навечно оставляли высоко в небе, где его обдували ветра, превращая в сосульку, тело покрывалось коркой инея, мельчайшие частички которого впивались в кожу мириадами иголочек, и тогда Канерву била дрожь и никакое одеяло не способно было его согреть.
И все время, каждое мгновение, его терзало сожаление. Он мог быть мужем и отцом – и не стал. Он мог научиться летать (Канерва знал это наверняка) – и ни разу даже не подумал об этом. Он и сейчас мог бы это сделать, но окошко было слишком маленьким и его перекрывала решетка.
Если бы он тогда не дал волю гневу, объяснил бы Алиции, что та блондинка... как же ее звали?.. была лишь ошибкой, попыткой заменить саму Алицию, то ничего бы не произошло, не случилось бы той роковой охоты, не было бы этих мрачных месяцев тщательно скрываемого уродства. И хотя Алицию Канерва давно не любил, он все равно катался по соломе и выл в голос оттого, что тогда не заставил девушку выслушать его.
А если бы он сразу убил этого рыцаря, то сегодня здесь не сидел бы. Если бы задушил Арчибальда той ночью в подземелье, пока все спали... Если бы, пока рыцарь хлопотал над раненым Бендой, зарезал его брошенным мальчишкой ножом... Ведь это можно было сделать, почему он, Канерва, не подумал об этом, почему?
А если бы Канерва женился еще раньше, когда отец велел ему взять дочку соседа, такую белую пухленькую дамочку, если бы он не сбежал тогда из дома и не нанялся на службу королю? То не было бы и его увлечения придворными дамами и фрейлинами, и пусть бы хоть десять волков отгрызли ему все хозяйство – трагедия была бы в сто, в тысячу раз терпимее! Почему он тогда не умер?!