Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Входить в пространство тех одиннадцати метров – значит так или иначе становиться свидетелем маленьких трагедий, сердечных затмений и вспышек. Там не пахло изменами. Но там, как ни странно, пахло ревностью.
Фёдор жестоко и неуправляемо ревновал к прошлому – к призраку по имени Самара. Почему, за счёт чего включился этот взрывной механизм замедленного действия, точно неизвестно никому, кроме Лиды. Будучи старшеклассницей, она всерьёз готовилась поступать на иняз, пробовала на вкус чужеземное произношение, но в последний момент всё перевернулось. Необъяснимо быстро откуда-то выплыл и стал желанной целью Самарский, тогда ещё Куйбышевский, мединститут. Сопутствующие подробности: отдушка сигаретного дыма на летней кофточке, неумело тронутые помадой губы, полуночные возвращения домой с невидимым провожатым. Теперь каждый день как бы грозил ей опозданьем. Она словно боялась превратиться в Серую Шейку, которая останется, застрянет у замерзающей реки и не увидит южных берегов. Берта сказала Роману: «Пусть едет, если хочет». Предполагалось, что Лида уезжает навсегда. С родителями оставалась младшая сестра – улыбчивая кокетка и щебетунья, полная противоположность молчаливой старшей.
Лида уехала и поступила в медицинский. А через полгода от сердечного приступа умерла Берта. И Роман, рассудив, что дочери сейчас и без того нелегко, не стал ей сообщать о смерти матери – решил повременить, чтобы Лида издалека не срывалась на похороны. Она в августе следующего года сама вернулась домой, где уже не было мамы Берты; полмесяца валялась как убитая, потом встала и принялась за уборку и мытьё посуды. И ничего не рассказала. Самарская история так и осталась туманным пятном, которое затем заслонили учёба на инязе и преподавание английского взрослым недоучкам в вечерней школе № 45. Сохранился только один снимок, но не в домашнем фотоальбоме с прорезными лунками, а в нижнем выдвижном ящике шифоньера, под крахмальной бельевой стопкой, брошенный вниз лицом. Нечеловечески красивая Лида в чёрно-белом сарафане в горох стоит в тени скуластого мачо, ранней копии Марлона Брандо, позирующего по какому-то спортивному поводу в семейных трусах и майке. Вероятнее всего, так он и выглядел, миражный соперник из прошлого. А стрельба по миражам уж точно не самый лёгкий вид единоборства: первым делом подстреливают кого-то реального и невиновного.
Если в начале жизни требуется наглядный урок переброски из рая в ад, то мне четырёхлетнему хватило событий всего одной памятной ночи на тех самых одиннадцати метрах. Накануне родители сделали покупку – грандиозную по тем временам, когда ещё с провинциальных российских небес не излучалось ни единого намёка на телевидение. Купленная вещь называлась радиола. Её хотелось трогать и гладить: полированное дерево по бокам, а на фасаде серебристая ткань с хитрым, изумрудно горящим глазом в центре. Наверху, под тяжёлой крышкой, прятался проигрыватель пластинок. Пластинки уже имелись и стояли наготове: Марк Бернес, Майя Кристалинская и «Бесаме мучо».
Родители потушили свет, в темноте светилась, вещала, надрывалась, переполняемая джазом, частушками и оперными ариями, трещала и свистела волновая шкала с магическим списком городов: Берлин, Стокгольм, Лондон, Копенгаген, и что-то ещё, и совсем уж загадочные Ашхабад с Кишинёвом. Иностранная речь звучала скорее тревожно, русская – благодушно и победительно. Изумрудный глаз непрерывно щурился, то сужая, то расширяя зрачок. Первый и едва ли не последний раз в жизни мы сидели все втроём, рядышком, приникнув к этой роскошной тарахтелке; подо мной были чьи-то тёплые, родные колени, и меня не прогоняли спать.
Мы легли очень поздно. Я тут же уснул, бесконечно счастливый. А среди ночи меня разбудил такой устрашающий грохот, будто обрушился дом. После второго удара мать включила свет.
Мой спокойный, интеллигентный, непьющий отец стоял посреди комнаты – и швырял радиолу об пол. Поднимал выше головы и опять с силой бросал. Детали и осколки радиоламп разлетались по сторонам. Что делала мать в тот момент, я не запомнил. Но както чувствовалось: она если не виновница, то соучастница этого кошмара.
Дальше было совсем странно. Отец неожиданно затих, обратив внимание на какую-то мелкую радиодеталь, подобрал её с пола и начал разглядывать. Потом, не отрываясь от находки, ещё ниже опуская голову, он медленно отвернулся в тень, и мне стала видна только его ссутуленная спина.
Я больше ничего не помню из той ночи, кроме своей острой жалости к уже не нужным пластинкам, осиротевшим без радиолы, и сгорбленной фигуре отца. По-моему, это нормально, когда один мужчина четырёх с половиной лет жалеет другого, тридцатишестилетнего.
– Пап, – сказал я. – Ну не плакай.
Вызволяя теннисный шарик из колючих дворовых кустов, можно было стать мужественным разведчиком, действующим в тылу врага. Тыл располагался позади скамейки, плотно засиженной языкастыми соседками из нашего дома. Я только недавно узнал о плачевной участи римских гладиаторов и теперь с полным правом ненавидел бессердечных зрителей, рассевшихся на скамьях амфитеатра. Для местных римлянок весь наблюдаемый мир был чем-то вроде гладиаторского спектакля. Они с одинаковым удовольствием ехидничали по адресу «лысого Никитыкукурузника» или моей матери, только что вышедшей из подъезда с неприлично огромным животом. Разведывательная операция была на грани провала – настолько мне хотелось вылезти из кустарника и крикнуть в защиту мамы, что они гадины! Но, если уж совсем честно, я слегка стыдился выдающейся маминой пузатости. Это было примерно так же некрасиво, как у иностранных империалистов, напечатанных в журнале «Крокодил».
Но уже дней через десять мать принесла домой и, распеленав, показала мне новорожденную сестру. Сестра мне страшно понравилась: такая спокойная, неразговорчивая, крупная девица розового цвета. Я сразу предложил свою помощь в качестве жениха, исходя из простой домашней логики: лучше, когда подрастёт, выдать её замуж за меня, чем отдавать кому-то постороннему.
Со временем сестра не перестала меня восхищать. На фоне моей нервной непоседливости она могла сойти за маленького Будду – всегда важная и сияющая. Родителей беспокоила её упорная молчаливость, но я-то знал, что моя сестра просто не любит зря болтать. Она говорила крайне редко и только по делу. Первое слово я вообще услышал от неё, когда ей было два года. Мать работала по вечерам, отец часто задерживался дотемна, и меня оставляли за няньку. Мне было приятно и нескучно оставаться наедине с сестрой: с ней можно было поговорить хоть о чём, даже о самых секретных вещах. Как-то раз я создал транспортное средство, употребив для этого эмалированную суповую кастрюлю с ручками, бельевую верёвку и наиболее полезные фрагменты сломанного трёхколёсного велосипеда. Теперь можно было с удобством катать сестру по всей комнате, от окна до кровати и обратно, не прерывая наших содержательных бесед. Мы обсуждали, в частности, положение средневековых матросов, которые потерпели бедствие в открытом океане и случайно высадились на тушу кита. Как они там? Смогут ли продержаться, разжечь костёр и хлебать свой пиратский ром? В общем, ситуация тяжёлая, надо было срочно что-то решать. Но в эту минуту мы сами попали в аварию, наехав на ножку стола. Пассажирка вывалилась на пол и громко стукнулась головой. Любая другая сестра сразу же раскричалась бы, а моя только сделала недовольное лицо. Я, конечно, как водитель, чувствовал себя виноватым, поэтому попросил прощения. И тут моя сестра вымолвила слово, от которого я тоже чуть не свалился под стол. Она сказала: «Прощаю». Это было самое первое, что я от неё в жизни услышал. Ну, если уж передавать совсем точно, заявление прозвучало скорее как «пасяю». И всё равно – мы ещё никогда не беседовали на столь высоком светском уровне.