Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одушевленности
Одушевленности поднимают вопрос двойственный. С одной стороны, есть обязательные, кросс-лингвистические грамматические и, пожалуй, также гегемонистски закодированные обязательства фиксировать степени одушевленности, то есть уровни сознания (sentience), подвижности, индивидуальности (personhood) или живучести (liveness). С другой стороны, они предполагают последствия для культурной политики и теории культуры, особенно в контексте расы, колониальности, пола и дееспособности/инвалидности.
История одушевленности как лингвистической концепции восходит к кросс-лингвистическим исследованиям грамматики, впервые упомянутым в работах лингвиста-антрополога Майкла Сильверстайна в 1976 году. Он предположил, что «иерархии одушевленности» являются важной областью пересечения значения и грамматики. Даже в рамках современной лингвистики под одушевленностью, как правило, понимают грамматические эффекты сознания или живости в субстантивных оборотах, но это якобы простое значение ведет к гораздо более обширным дискуссиям.
В моей книге на эту тему – «Одушевленности» (2012) – множественное число в заголовке говорит о том, что я пошел дальше и вышел за пределы оригинального понятийного аппарата одушевленности, определенного лингвистикой. В исследовании культурной политики одушевленностей можно использовать различные подходы с опорой на ряд зачастую сегрегированных дискурсов. У каждого из них есть набор чувственностей – например, квир-теория дает почувствовать, как регулируется интимная близость, а критическая расовая теория дает понимание тонкостей различных путей расиализации. Трансдисциплинарный подход к одушевленности означает, что по каждому пункту исследования есть множество вариантов структурного понимания, на которые можно опереться (might be brought to bear, together, upon it).
Множественное число этого термина также используется для демонстрации того, что даже в рамках лингвистики одушевленность остается загадочным, подвижным, непостижимым явлением, оказывающим при этом мощное влияние на язык. Она работает не так, как другие, схожим образом грамматикализованные грани языка, что делает ее особенно восхитительной. Это сочетание пара- или экстралингвистического богатства наряду с глубоко грамматикализированным присутствием предполагает, что здесь есть еще много чего изучить, бросая вызов идее о простоте границы между языковым и неязыковым.
Во-первых, лингвистика. Посмотрите на фразы: «Еда, которую мы едим». «Мыши, которых ловят кошки». «Путешественники, которых сокрушают скалы». Сложность, с которой часто сталкиваются носители английского языка в последнем примере, во многом связана с неодушевленностью скал (которые играют роль активного агента по отношению к глаголу «крушить») по сравнению с одушевленностью путешественников, в данном сценарии исполняющих роль объекта. Таким образом, фраза «Путешественники, которых сокрушают скалы» (The hikers that rocks crush) нарушает кросс-лингвистические предпочтения говорящих с точки зрения одушевленности. Они склонны отдавать предпочтение одушевленным главным именам существительным и относящимся к ним придаточным (путешественники, которые сокрушили скалу) или неодушевленным именам существительным с придаточными, относящимися к дополнению (скалы, которые сокрушил путешественник). Добавьте к этому еще и меньшую вероятность того, что скалы самостоятельно сокрушат путешественников, чем путешественники скалы, и концептуально слова и вещи, одушевленная иерархия возможных действий начнет обретать форму.
Однако, даже если взять пример «путешественники, которых сокрушают скалы», только в рамках определенных космологий скалы могут настолько явно не обладать агентностью или быть источником причинно-следственной связи; во многих культурах коренных народов, включая коренных гавайцев Kanaka Maoli, скалы принято считать живыми существами. Но эти случаи обесценены в рамках геополитического пространства, где доминирует поселенческий колониализм и поддерживается гегемония таких языков, как английский. Параллельно мы также находим паттерны дегуманизации, в рамках которых те, кто оказался в определенных обстоятельствах – структурной бедности, инвалидности, расизма, гендерной принадлежности, – считаются в меньшей степени человеческими, чем те, кто находится в привилегированной иерархической позиции. Эта интерпретация точна настолько же, насколько роскошь гуманности доступна лишь некоторым, тогда как другие под влиянием определенных обстоятельств становятся биополитически «ничем не лучше», чем те, кто стоит на позицию ниже в иерархии одушевленности. Как еще можно объяснить активное использование таких образных ресурсов, которые, к примеру, анимализируют людей, находящихся под прицелом расизма? Это приводит к ситуациям в таких доминирующих языках, как английский, когда не-человеческие животные и люди, стереотипно занимающие пассивную позицию, как, например, индивиды с когнитивными или физическими увечьями, неизбежно подвергаются подсчету одушевленности: что происходит, когда интуитивно они оцениваются как менее одушевленные? Каковы все последствия такой позиции?
Значит, пока я считаю иерархию одушевленности преобладающей концептуальной структурой, исходящей видимо из понимания наличия жизни, разумности, агентности, умений и способности к передвижению в разнообразном мире, я активно связываю эту иерархию с контекстом, где она доминирует политически и была потенциально сформирована в результате распространения христианских космологий, капитализма и колониального устройства. Таким образом, «грамматика» одушевленности простирается далеко за пределы лингвистических ограничений на куда более масштабные жесты биополитического управления. Я трактую эту иерархию одушевленности, которую лингвисты общепризнанно считают концептуальной организацией земных и абстрактных вещей при помощи грамматической последовательности, как историю об относительной агентности. Иерархии одушевленности говорят именно о том, какие вещи могут, а какие не могут повлиять – или оказаться под влиянием – на другие вещи в рамках определенной схемы возможного действия. Более того, я изучаю не только эти нормы доминирующей иерархии одушевленности, но также ее «протечки», «грамматические амбивалентности», чтобы зафиксировать, где такая концептуальная иерархия обречена на неудачу, имеет пробелы. В первую очередь одушевленность является политической и определяется тем или кем, что или кто считается человеком, а что или кто – нет.
Несмотря на однозначно животное существование людей, иерархическая шкала помещает человечество в одно место, а животных – в другое и несколькими значимыми способами оставляет неодушевленные предметы за пределами уравнения. Мы могли бы сказать, что правительства в вечной капиталистической гонке игнорируют экологические проблемы в погоне за товаром, но что-то не так и с приоритетами в рамках самого вопроса, что заставляет вопросы окружающей среды выглядеть менее важными. Я же, по сути, настаиваю на том, что эти неодушевленные объекты в мире, несмотря на их маргинализацию, крайне важны. Они дважды суть биополитики: идеи политической власти или правительства (необязательно при помощи правительственных органов), считающей биологическую жизнь одним из объектов управления и контроля. Более того, они сложным образом включены в дискурсы расы, пола и сексуальности. Суть теории одушевленности в том, как соответствующие позиции и взаимоотношения между людьми, неодушевленными объектами и не-человеческими животными на первый взгляд объясняют друг друга, а в дальнейшем оказываются удивительным образом переплетены. Сюда входят также удивительные расиализации и сексуализации и способности/неспособности, действующие под иерархией одушевленности.
В этом анализе слова и языковые жанры становятся близки первому уровню одушевленности, первичному месту, где материя мира принимает форму и подвергается воздействию аффектов, в данном случае для людей. Не-человеческие животные занимают критические места и в теории, и в культурном производстве. Занимаясь данным анализом,