Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А 14 февраля: «Меня интересует, во что выльются мои отношения к цесаревне. По-моему, у нее очень много обаяния; во всем ее существе есть то высшее изящество, которое гораздо лучше красоты. Но в ней есть то, что еще глубже проникает мне в сердце, это ее голос, ее манера говорить. Когда я ее не вижу или когда я убеждаю себя, что это цесаревна, — она мне чужда, далека и я робею перед ней. Но когда я ее вижу, слышу, как она говорит, — я чувствую к ней непреодолимое влечение; я испытываю такое чувство, как будто я ее знала раньше, и она вызывает во мне какие-то далекие воспоминания детства. Я думаю, что ее голос и ее немецкий акцент похожи на голос и акцент моей матери. Все это очень смутно, тем не менее производит на меня сильное впечатление. Но, в сущности, совершенно неуместно испытывать непреодолимое влечение к одной из великих княгинь, которых принято любить по расчету и по соображениям рассудка. Поэтому я всячески буду сдерживаться, чтобы любить ее только ровно столько, сколько подобает. Но все-таки она очень мила».
Полугодом позже: «Я так люблю видеть ее. Правда, не будь она великой княгиней, я бы любила ее по-настоящему, теперь же я стараюсь поддерживать в себе почтительное безразличие. Вот в чем фальшь нашего положения. Мы живем в неестественной близости с лицами, стоящими неизмеримо выше нас, мы их видим постоянно, видим исключительно их и совершенно невольно отождествляем себя с ними, тогда как они могут интересоваться нами только, поскольку мы соприкасаемся с ними, и остаются и должны оставаться по отношению к нам равнодушными и более или менее чуждыми. Это и делает придворную жизнь такой пустой для тех, кто не погружен исключительно в суетность; ищешь интереса сердечного или умственного и не находишь ничего, что бы удовлетворяло». И даже: «Как странно мы все устроены! Великая княгиня — женщина очаровательная, добрая, симпатичная, простая, рассудительная, полная ума и здравого смысла, я люблю ее от всей души, и, если бы мне пришлось с ней встретиться на равной ноге, я бы разговаривала с ней совершенно естественно и просто и, вероятно, понравилась бы ей. А теперь совсем не то: мне всегда приходится делать усилие, чтобы говорить при ней, и в том, что я говорю, нет никакой непосредственности. Я совершенно не могу раскрыться ей. От этого у меня такое чувство, что ей со мной смертельно скучно, и от этого я еще больше падаю духом».
В конце концов Анна находит для себя точку опоры: это религия, которая одинаково важна и для нее, и для Марии Александровны: «…какое успокоение нахожу при соприкосновении с этой душой, чистой и прямой, с этим умом, рассудительным и трезвым! Для нее религия не есть игра воображения, это сосредоточенная и серьезная работа всего ее внутреннего существа».
Но дружеское расположение Марии Александровны для нее все равно остается важным, уже в 1855 г., в один из «плохих дней», она запишет: «Я возвратилась от императрицы очень опечаленною. Она изменилась. Прежде она любила меня. Бывали минуты, когда она серьезно говорила со мной, я чувствовала, что между нами есть близость, есть связь обоюдного расположения. Теперь уже не то: когда я вижу ее одну, она говорит, что занята или устала, и отпускает меня. На вечерах беседы состоят из отдельных отрывистых фраз, коротких анекдотов, мелких колкостей. Ни одного сердечного слова…».
А.Ф. Тютчева
Что же до цесаревича Александра, то вот каким видит его молодая Тютчева: «Цесаревичу в то время было 35 лет. Он был красивый мужчина, но страдал некоторой полнотой, которую впоследствии потерял. Черты лица его были правильны, но вялы и недостаточно четки; глаза большие голубые, но взгляд мало одухотворенный — словом, его лицо было выразительно и в нем было даже что-то неприятное в тех случаях, когда он при публике считал себя обязанным принимать торжественный и величественный вид. Это выражение он перенял от отца, у которого оно было природное, но на его лице оно производило впечатление неудачной маски. Наоборот, когда великий князь находился в семье или в кругу близких лиц и когда он позволял себе быть самим собой, все лицо его освещалось добротой, приветливой и нежной улыбкой, которая делала его на самом деле симпатичным. В ту пору, когда он был еще наследником, это последнее выражение было у него преобладающим; позднее, как император, он считал себя обязанным почти всегда принимать суровый и внушительный вид, который в нем был только плохой копией. Это не давало ему того обаяния, каким в свое время обладал император Николай, и лишало его того, которое было ему дано природой и которым он так легко мог бы привлекать к себе сердца.
Это двоякое выражение его лица отражало до известной степени двойственность его натуры и его судьбы. Чужие качества, которые он старался себе присвоить, парализовали в нем его подлинные качества, полученные им от природы. Его основной дар — было сердце, доброе, горячее, человеколюбивое сердце, которое, естественно, влекло его ко всему щедрому и великодушному и одно побуждало его ко всему, что его царствование создало великого. Умом, который страдал недостатком широты и кругозора и к тому же был мало просвещен, он не был способен охватить ценность и важность последовательно проведенных им реформ, которые сделают его царствование одним из наиболее славных и прекрасных эпизодов в истории нашей страны. Его сердце обладало инстинктом прогресса, которого его мысль боялась. Его сердце страдало за крепостных, и он даровал свободу 18 миллионам людей, предоставив им участки земли, которые должны были навеки обеспечить их от пролетаризации. Его сердце возмущалось неправосудием и взяточничеством, и он даровал России новые судебные учреждения. Потом, когда этот поток новой жизни прорвался сквозь разрушенную им самим плотину, поднимая при первом разливе немного пены и тины и увлекая в своем течении остатки исчезнувшего прошлого, тогда смелый реформатор, недоумевающий и огорченный, испугавшись собственного великого дела, стал отказываться от него и пытался встать на защиту порядка, основы которого он сам подорвал. В результате этого странного противоречия между велениями сердца и данными ума этот государь,