Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мнится наступление нового никонианства, «железный неугомон» разрывает слух, и сами по себе встают неумолимые вопросы: «Не заморскую ль нечисть в баньке отмывает тишайший царь? Не сжигают ли Аввакума под вороний несметный грай?..» Нет, тайна беззакония свершается далее и по-новому — никонианство отвергается вместе со староверием, «штурм небес» набирает силу, и вскрытие мощей — свидетельство тому… «От Бухар до лопского чума полыхает кумачный май…» Но за «кумачным маем» открывается Клюеву картина мира дохристианского, омытого катаклизмами и начинающего своё новое бытие.
Эти юные миры поэт прозревает после своей грядущей кончины.
Здесь уже останавливает не только и не столько пророчество о своей смерти в Нарыме, сколько то, что в последний путь поэта проводят «дервиши» и помянут его взмахом крыльев ангелы «над Багдадом»…
Ему хорошо была знакома книга Инайят-хана, профессора, прошедшего суфийскую школу и посетившего Россию перед Первой мировой войной, — «Суфийское послание о свободе духа», вышедшая в Москве в 1914 году. Подобно тому как Инайят-хан писал о музыке («Будучи высшим из искусств, она поднимает душу до высочайших областей духа. Будучи сама по себе невидима, она скорее достигает невидимых областей»), Клюев впервые и единственный раз использовал в стихах «Львиного хлеба» музыкальные ноты, как знаки незримого мира, как звуки, идущие из «невидимой Руси»: «Мир очей, острова из улыбок и горы из слов, / баобабы, смоковницы, кедры из нот: / Фа и Ля на вершинах, и в мякоть плодов / ненасытные зубы вонзает народ…»; «Огневое Фа — плащ багряный, / завернулась в него судьба… / Гамма Соль осталась на раны песнолюбящего раба…» И не мог Клюев не радоваться, читая у Инайят-хана: «Сердце человека есть Престол Божий… Дыхание поддерживает связь между телом, сердцем и душой. Оно состоит из астральных колебаний и оказывает большое влияние на физическое и духовное развитие. Поэтому первое дело суфия — очищение сердца, чтобы привести в состояние гармонии всё своё существо»… Отсюда и «сердце — роза, смятая в Нарыме», и грядущий трактат «Очищение сердца», что писался уже после Нарыма незадолго до кончины. Отсюда же — предвкушение полного перенастрой русской лиры после вселенской катастрофы, когда поменяются полюса земли: «Гулы в ковриге… То стадо слонов / дебри пшеничные топчет пятой… / Ждите самумных арабских стихов, / пляски смоковниц под ярой луной!» И, наконец, сакральный танец, которым дервиши поминают поэта, — действо, облегчающее уходящему переход в иной мир. И десять лет спустя в «Песни о Великой Матери» Клюев опишет проводы своей родительницы «старцами с Востока»:
И их приход не смутил святого Георгия, что сошёл с иконы для последней молитвы над праведницей.
В холодной же и жестокой современности подобные срывы в «восточный оазис», как «вечный приют», были чреваты таким самоотречением, последствия которого непредсказуемы. Оскал дьявола мелькал в этом оазисе — и Клюев прозревал и его.
После исключения из партии Николай дважды за полгода посетил Петроград. Первый раз приехал на несколько дней ещё в октябре 1920-го и встретился со старыми друзьями и знакомыми — Александром Блоком, Ивановым-Разумником, Евгением Замятиным, Алексеем Ремизовым, Ароном Штейнбергом.
Двадцать пятого октября Блок выступал вместе с Клюевым и Ремизовым на вечере издательства «Алконост» в Доме искусств, посвящённом выходу второго номера журнала «Записки мечтателей».
Бывший «скиф» Арон Штейнберг вспоминал о вечере в «Вольфиле»: «И для всех наших друзей, которых Клюев разрешил позвать на полуоткрытое собрание, на котором он согласился читать свои произведения, навсегда останется в памяти его глубоко, глубоко захватывающий и дикий, какой-то почти нечеловеческий голос»… Сохранилась запись голоса Клюева, и сквозь все искажения звука можно ощутить его «нечеловечность», высочайшую, вздымающуюся в какие-то неведомые сферы слуха, почти разрывающую перепонки ноту. Живописное впечатление оставила Ольга Форш. «Он топотал, ржал в великолепном вдохновении. Он взвихрил в зале хлыстовские вихри, вовлекая всех в действо „беседной избы“. Он вызывал и восхищение, и почти физическую тошноту. Хотелось, защищаясь, распахнуть форточку и сказать для трезвости таблицу умножения»… Это уже достаточно близко к позднему восприятию Блока, который поделился им с Дмитрием Семёновским: дескать, в стихах Клюева «тяжёлый русский дух: нечем дышать и нельзя лететь»… Потому дышать казалось им и нечем, что смысл прочитанного не улавливался, оставался за семью печатями… Форш вспоминала о выступлении Клюева ещё дореволюционном, на заседании Религиозно-философского общества, где Николай читал «Поддонный псалом» и стихи цикла «Земля и железо». Тогда собравшиеся восприняли явление и стихи Клюева вроде преддверия адской тьмы, что и сформулировала позднее писательница: «Космос, не просветлённый Логосом, предтеча антихриста»… Что уж тогда говорить о том «неизгладимом впечатлении» (Штейнберг), что произвёл Николай на собравшихся в своеобразном «втором издании» Религиозно-философского общества — Вольной философской ассоциации, где слушатели все были знакомые и слушали уже не гимны «беседной избе», а стихи из «Львиного хлеба»…
Эпоха соединила поначалу несоединимое, а потом чужеродное ей, но родное, исконное, древнее, жизнестроительное — извергла из своих уст, изгнала из своего миропонимания… И сам поэт, венчавший Ленина и Льва, отторгнут и «вычищен».