Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В позднейшей редакции «Зиновьева» заменит «турбина» — и не по причине самоцензуры. Не в личности дело, а в сути эпохи, что предпочла железное живому.
…На этих вечерах присутствовал журналист и поэт Фёдор Грошиков, который в «Красной газете» изложил свои впечатления о клюевских выступлениях.
Начал он со строк из клюевского письма, любезно предоставленного Сергеем Городецким. «Трудно понимают меня бетонные, турбинные люди, душно им от моих избяных, кашных и коврижных миров…» — жалуется поэт Николай Клюев в письме одному из своих друзей. Оказывается, не только «бетонным» и «турбинным» душно, но и Блоку стало «нечем дышать»… А Грошиков пишет свой ответ на клюевское пророчество «Грянет час — и к мужицкой лире припадут пролетарские дети…»: «Жалуется, ибо не видит, что революционный пролетариат торопится навсегда уйти от тех понятий, которыми жила когда-то наша тёмная, кряжистая, мистическая деревня… Клюев никогда не будет нашим певцом, певцом действенного, городского пролетариата, ибо слишком глубоко в земле роятся корни его творчества. Но всё развитие его творчества показывает, что связь деревни с городом растёт и крепнет, что коренным образом изменяется психология мужика-землероба. И недалёк тот день, когда мы будем гостить на пышной свадьбе земли с железом, деревни с фабричной трубой, крестьянина с рабочим…» Есть ли самому Клюеву место на этой свадьбе? Ответ — в названии самой статьи: «Последний из могикан».
Но это слово Фёдора Грошикова оказалось не последним. Через несколько лет он напишет посвящённое «последнему из могикан» стихотворение «К родным истокам» уже совершенно в иной тональности, когда все идеологические претензии отступили в нети перед искренним восхищением клюевским поэтическим даром.
Статью «Последний из могикан» Клюев читал внимательно. О стихотворении «К родным истокам» так и не узнал. Грошиков отдал его в «Красную новь», но оно не было принято к печати, так и оставшись неопубликованным.
* * *
Там же, на вечере в Вольной философской ассоциации, Штейнберг передал Клюеву привет от Есенина, с которым виделся в Москве. О похождениях имажинистов во главе с Есениным уже звон стоял по городам и весям. Николай буквально вцепился в Штейнберга: «Что Серёженька? Хулиганит? Сбился с пути? Продаёт, как баба, поэзию?» Штейнберг ничего не стал скрывать — рассказал и про «Стойло Пегаса», и про имажинистские вечера, оканчивающиеся скандалами, и о том, как Есенин с приятелями расписывал Страстной монастырь четверостишиями, и как ходит гоголем в цилиндре по Москве — и сам чёрт ему не брат… У Клюева слёзы потекли по щекам. «Ох, Серёженька, Серёженька, подумать только, Рязанской земли человек, такой хорошей земли!» Это «Рязанской земли человек» врезалось Штейнбергу в память на всю оставшуюся жизнь. А Клюев плакал о своём друге, что оторвался от почвы и погрузился в богемное городское болото.
Он вернулся в Вытегру, где до него дошло известие ещё об одном отреченце — Валерии Брюсове. Тот, благословивший своим предисловием его первую книгу «Сосен перезвон», теперь кардинально пересматривает своё мнение. Писавший некогда, что «огонь, одушевляющий поэзию Клюева, есть огонь религиозного сознания», оценивший «Братские песни» как «редкий у нас образец подлинно религиозной поэзии» — Брюсов пишет о «Песнослове» в совершенно уничижительной интонации: «Прошли годы; перед нами 1-ый том сочинений Клюева, но ожидания далеко не оправданы. Полу-крестьянин, полу-интеллигент, полу-начётчик, полу-раскольник, Николай Клюев не вышел из узкого круга своих наблюдений. Картинки северной природы, пересказы духовных книг, изредка — подражание частушкам, всё — пропитанное религиозным пафосом, в духе нашего раскола, вот — поэзия „Песнослова“… Стихи Н. Клюева переполнены мистическими настроениями и церковными образами… Всё это бесполезно как научный материал, ибо вольно переложено, утомительно как стилизация, однообразно… По форме стихи Клюева застыли на образцах 90-х годов прошлого века…»
И всё это — даже не о втором томе «Песнослова», а о первом, где напечатаны стихи «Сосен перезвона», «Братских песен», «Лесных былей» — некогда расхваленные Брюсовым. И как подтверждение своих уничижительных тезисов Брюсов приводит в пример стихи как раз из этих же разделов книги…
Клюев уже поначитался о себе многого. И то, что он «в неизмеримо большей степени является певцом былой статики, чем поступательной динамики мирового размаха», и то, что он, «не довольствуясь душевной кастрацией… докатился и до физической — до фабрикации и восхваления „рожающих стокрылых сыновей и ангелов“ — безудых мужей»… Но что с них взять, с убогих… А Брюсов — это совсем другой коленкор.
Не обида поэтом овладела, а тяжкая дума — что же будут делать те, кто жаждет закопать его — «мистика», «стилизатора», «пересказчика»? С кем останутся?
А самое уязвляющее в брюсовском отзыве — это «полу-крестьянин, полу-интеллигент, полу-начётчик, полу-раскольник»… Сразу вспомнилось: «Полу-милорд, полу-купец, полу-мудрец, полу-невежда…» Этот намёк на пушкинскую эпиграмму Клюев просёк мгновенно. Нет, так играть с ним, написавшим «моя душа, как мох на кочке, пригрета пушкинской весной», он никому не позволит! Пусть прежний «наставник» получит своё!
…В мае 1921 года Клюев снова приезжает в Петроград со сборником «Львиный хлеб», который выйдет в издательстве «Наш путь». Тогда же получает членский билет Всероссийского союза писателей. И, очевидно, тогда же знакомится с появившейся в январе того же года книгой Есенина «Исповедь хулигана».
* * *
Наверное, никакое более творение Есенина не произвело на Клюева столь тяжёлого впечатления, как эта «Исповедь».
«Я нарочно иду нечёсаным / с головой, как керосиновая лампа на плечах. / Ваших душ безлиственную осень / мне нравится в потёмках освещать. / Мне нравится, когда каменья брани / летят в меня, как град рыгающей грозы. / Я только крепче жму тогда руками / моих волос качнувшийся пузырь…» Клюев умел отражать каждый удар, причинявший ему боль, но никогда не мог сказать, что ему «нравятся каменья брани»… И это «нравятся» ставило в его глазах Есенина в один ряд с литературной швалью, наслаждающейся так называемой «литературной борьбой», то есть свалкой на уничтожение. Это «нравятся» звучало для него страшнее, чем любой личный выпад Есенина, «разлюбившего клюевский сказ», в его, Клюева, адрес. Все нежные слова Есенина, обращённые к родному краю, в «Исповеди» перекрывались бранью «хулигана», отвечающего на брань с мнящимся Клюеву наслаждением. И его собственные «злачёные рогожи» («Ах, и солнышко отмыкало голос нив и бездорожий и земле в поминок выткало золочёные рогожи…») в контексте «Исповеди» обретали жуткий смысл в устах человека, потерявшего себя. «Стеля стихов злачёные рогожи, мне хочется вам нежное сказать. Спокойной ночи!» И эта нежность тут же по контрасту оборачивалась похабством: «Мне сегодня хочется очень из окошка луну обоссать…» И чем дальше, тем страшнее рисовалась ему картина падения Серёженьки: «Ну так что ж, что кажусь я циником, прицепившим к заднице фонарь!.. Я пришёл, как суровый мастер, воспеть и прославить крыс…» А самое главное — внешнее изменение, неотрывное от внутреннего перерождения: «Самый лучший поэт», жалеющий «бедных крестьян», ходит «в цилиндре и в лаковых башмаках…».