Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Мистерия избы — Голубая Суббота, заклание Агнца и урочное Его воскресение. Коврига — Христос избы, хлеб животный, дающий жизнь верным.
Рождество хлеба, его заклание, погребение и воскресение из мёртвых, чаемое как красота в русском народе, и рассказаны в моей „Голубой Субботе“.
(„Голубая Суббота“ — первоначальное название поэмы, свидетельствующее о Свете Фаворском, осеняющем мистерию. — С. К.)
Причащение Космическим Христом через видимый хлеб — сердце этой поэмы.
Человек-пахарь, немногим умалённый от ангелов, искупит ржаною кровью мир. Ходатай за сатану, сотворивший хлеб из глыбы земной, пахарь целует в уста древнего Змия и вводит в субботу серафима и диавола, обручая их перстнем бесконечного прощения…»
И тогда же Архипов записывал клюевские размышления о «семени Христовом» — «антисимволические» и «антирозановские»:
«…Для меня Христос — вечная неиссякаемая удойная сила, член, рассекающий миры во влагалище, и в нашем мире прорезавшийся залупкой — вещественным солнцем, золотым семенем непрерывно оплодотворяющий корову и бабу, пихту и пчелу, мир воздушный и преисподний — огненный.
Семя Христово — пища верных. Про это и сказано: „Приимите, ядите…“ и „Кто ест плоть мою, тот не умрёт и на Суд не приидет, а перейдёт из смерти в живот“.
(Богословам нашим не открылось, что под плотью Христос разумел не тело, а семя, которое и в народе зовётся плотью.)
Вот это < понимание > и должно прорезаться в сознании человеческом, особенно в наши времена, в век потрясённого сердца, и стать новым законом нравственности.
А без этого публичный дом непобедим, не будет истинного здоровья, мужества и творчества.
Вот за этот закон русский народ почитает Христа Богом, а так бы давно забыл его и поклялся бы турбинам или пару».
…Уже в августе 1922 года, снова приехав в Петроград, Клюев опять выступал на заседании Вольной философской ассоциации, на котором присутствовали и молодые писатели — «Серапионовы братья».
Живописное воплощение этого чтения Ольгой Форш, пришедшей в восторг от «Четвёртого Рима» и назвавшего Клюева не иначе как «король поэтов», позволяет увидеть — как именно «поняли» Клюева присутствующие.
«Читая, Микула разъярялся. Космы отросших волос ему прянули на глаза. Он сквозь космы сверлил голубыми, пьяными от лирных волнений, и сверкающими, и гаснущими от вспененных чувств взорами. Порой — как одержимый элевзинским таинством, помавая тирсом, воскликнет вдруг „эвоэ!“ — он взрывал мощным голосом… Прославлена от земли в зенит вертикаль. И она — мать, рождающая самосильно.
Никогда, может быть, не было такого возвеличения начала женского, идеи женской — церковью, философией, бытом хитро сведённой к метафизическому и всякому „приложению“ мужчины. В этой мужицкой, хлыстовской, глубоко русской концепции впервые женщина возносилась в единицу самостоятельной ценности как мать. Прочее всё — дама, роза, мистика, дева — отметается как баловство.
Вскрывались внезапно и находили оправдание глубины народные, даже то, что казалось бессмыслицей и похабством. И вдруг подумалось — быть может, бессознательной тягой к лону матери, тягой к тёмному, уберегающему материнскому охранению и досадой, что его уже нет, объясняется происхождение всего ужасающего, единственного в мире российского мата.
Окончил Микула стихи свои плача».
Таким было «видение» поэмы Ольгой Форш. С молодых литературных дикарей и взять-то особо было нечего.
«Молодые, кто здесь, кто там, смотрели внимательно-вежливо, и глаза их были сухи.
Они заговорили по очереди. Они отлично поняли и оценили силу стиха, богатство образов, узор языка, но им было всё равно. Они кондовую мощь Микулы восприняли со стороны, как иностранцы… Весь пафос Микулы, который целиком зачался, рос и ветвился славянской вязью, был для них таким же прошлым, каким земля на китах… Прошлое было им, как цыплятам в инкубаторе скорлупа, из которой скорей надо выторкнуться.
Но зато Микуле они разъяснили его всеми методами, напоследок формальными».
Подобное отношение к «Микуле» можно сплошь и рядом встретить и ныне. «Разъясняющих» хватает. А тогда — тогда Николай мог произнести одну-единственную фразу, запомненную Ольгой Форш:
— Пойти бы куда… дух томится.
И плач его был не только от своей поэмы. Он не мог не понимать — как резко начали редеть ряды тех, кто при всём отталкивании, при всей «самости», при всём последующем отторжении — некогда согревал его в духе, находил для него нужные слова. Уже не было Блока, скончавшегося в страшных мучениях, не было Гумилёва, расстрелянного за «участие в контрреволюционном заговоре». Между эпохами ложилась непреходимая черта. Наступала новая, тяжёлая, неуютная жизнь, которая грозила неведомым и внушала страх, какого не испытывал Николай в самые тяжёлые дни голода, Гражданской войны, «красного» и «белого» террора.
Оставался Иванов-Разумник. И — каков бы он ни стал — Серёженька, от которого получил Николай душевное письмецо.
«Мир тебе, друг мой! Прости, что не писал тебе эти годы, и то, что пишу так мало и сейчас. Душа моя устала и смущена от самого себя и происходящего. Нет тех знаков, которыми бы можно было передать всё, чем мыслю и отчего болею. А о тебе я всегда помню, всегда во мне ты присутствуешь. Когда увидимся, будет легче и приятней выразить всё это без письма.
Целую тебя и жму твою руку».
Наверное, ничто не могло так обрадовать Николая в те дни, как это послание. Радость ещё была и в том, что наконец-то он мог высказать всё, что накопилось в душе, отдалившемуся «братику». Он чувствовал, что и ему самому, и Есенину это необходимо.
Виктор Мануйлов вспоминал, что в 1921 году Есенин говорил с ним о Клюеве с большой нежностью, как о старшем брате, говорил о том, что без Клюева он остался бы несмышлёнышем и в жизни, и в поэзии. Незадолго до этого разговора Есенин писал Иванову-Разумнику письмо из Ташкента в Москву, где Клюев поёт у него «Россию по книжным летописям и ложной зарисовке всех приходимцев», что «Клюев совсем стал плохой поэт, так же как и Блок». Ещё до этого он отправил Разумнику письмо, где высказался о своих прежних учителях и наставниках в том же ключе, и, не получив ответа, счёл необходимым объясниться ещё раз. Объяснялся по поводу «мастерства в нашем языке», но, по сути, убеждал самого себя в необходимости разрыва с прежними наставниками и рачителями ради высвобождения из-под их влияния и дальнейшего «раздвигания зрения над словом»… Второе письмо так и осталось неотправленным, и понимание того, чем он в жизни обязан Клюеву, никуда не делось.
Клюев же снова и снова возвращался памятью к жестоким есенинским строчкам: «Ты сердце выпеснил избе, но в сердце дома не построил…» И волей-неволей задавался вопросом — каков же дом самого Серёженьки?.. Разные слухи доходили до него. Николай Ильич Архипов, приехавший из Москвы, многое порассказал о есенинской жизни, о быте на Пречистенке, об Айседоре Дункан, захомутавшей «братика»… Снова и снова вставала пред глазами Клюева картина: его возможное пришествие на порог нынешнего есенинского «дома».