Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как бы тяжко ни жилось Клюеву в эти годы, как бы материально он ни нуждался — милостыню ещё не просил. Просить её придётся спустя несколько лет, уже в Ленинграде и в Москве, вышвырнутому из литературы поэту. Так прозвучало ещё одно жуткое пророчество о будущей нерадостной жизни.
Два мира, две жизни, два диаметрально противоположных друг другу образа. Нищий — и бывший его собрат во дворце с горничной. Обветренная палка — и трость, с которой так любил фотографироваться в те годы Есенин. И даже русалка — на «дорогой картине», для услаждения «народным»…
Вопрос и ответ не узнавших странника, что не «в затонах тишины созвучьям ставят сеть», но ловят Чужое в Чужом… И странник, бывший поэтом, возвращается к родимому печному Древу, которое в следующей строфе преображается в одно мгновение.
Он шёл к печному Древу, а очутился под смоковницей… Его не узнал брат во Слове, а вместо Древа Жизни — дерево, что по Библии, если не приносит доброго плода, то его «срубают и бросают в огонь». Там — модная трость, здесь — смоковница, напомнившая ещё раз о «недобром плоде», что приносит ныне Есенин.
И не просто смоковница… Солодовая. Солод-то есть, да пива нету. Пива того, духовного, что причащало его с «братцем» на их «вечерях». И ещё дальше отсылает этот не пригодившийся «солод» — к «пивушку», которым причащался сам Клюев у «христов», к «пивушку», которое, по их словам, «человек плотскими устами не пьёт, а пьян бывает»… Но не сектантский смысл несёт в себе эта коннотация — она вызывает в памяти у понимающего смысл происходящего в старых радельных напевах: «Ай, кто пиво варил, ай, кто затирал? Варил пивушко Сам Бог, затирал Святой Дух»… Здесь — воспоминание о благотворном духовном пиршестве, что никогда не вычеркнет из своей жизни ни один, ни второй.
Поистине, бездонно клюевское слово. И сам он это подтверждает любому «фоме неверующему».
А смертный мотив, столь часто повторяющийся в «Львином хлебе», здесь объединяет поэта и матерь-Русь, упокоившихся до Судного дня.
Кого же оставляют они на Земле?
Кто же реально ближе к смерти? Клюев, которого проводят ласковым словом, или живой Есенин, слышащий «шарманку славы» и стук костей? Да не просто слышащий — «грустящий» под шарманку свалившейся на него славы. Тут и качество самой славы явлено. И печаль о братике, совсем ей не радующемся. Запомнит это Есенин. Запомнит — и через несколько лет с грустью ответит Клюеву в «Чёрном человеке».
«Роща в сентябрь» — это сказано в унисон с клюевским «листопадом рябины и граба». И когда Николай Ильич Архипов в своих записях по горячим следам привел слова Есенина, якобы говорившего Клюеву, что «деревья съехались, как всадники» — это его, клюевское, — то, скорее всего, речь шла о той же «осыпающейся роще»…
Но продолжался и незримый диалог. «Листопад рябины и граба» удивительным образом перекликнулся с «осенней гулкой ночью», сначала обдавшей героев есенинского «Пугачёва» дождём, а в финале «общипавшей, как тополь зубами дождей, Емельяна». «Призрак костлявый» проявился под пером Клюева в есенинском «доме» одновременно с появлением у Есенина «тени с верёвкой на шее безмясой» — призрака Петра III, чью личину натягивал на себя есенинский Пугачёв — дабы «обтянуть тот зловещий скелет парусами и пустить его по безводным степям, как корабль» — в предчувствии неминуемого конца.
Клюев писал стихотворение в ноябре 1921-го, когда Есенин вычитывал последнюю корректуру трагедии. «Пугачёв» выйдет через месяц, а ещё через месяц Николай прочтёт его почти одновременно с есенинским письмом, где братик ему напомнит: «А о тебе я всегда помню, всегда ты во мне присутствуешь».
Ранее, в Петрограде, Клюев обронил в сердцах о любимом Серёженьке: «Ему бы хоть в тюрьму попасть. Он понял бы луч солнечный и слово человеческое». Теперь же, растроганный, корил себя за эти слова. А тут ещё Архипов передал ему на словах всё самое доброе, сказанное Есениным: «Учитель… люблю… ценю…» И, не скрывая нахлынувших чувств, писал свой ответ.
«Семь покрывал выткала Матерь-жизнь для тебя, чтобы ты был не показным, а заветным. Камень драгоценный душа твоя, выкуп за красоту и правду родимого народа, змеиный Калым за Невесту-песню.
Страшная клятва на тебе, смертный зарок! Ты обречённый на заклание за Россию, за Ерусалим, сошедший с неба.
Молюсь лику твоему невещественному.
Много слёз пролито мною за эти годы. Много ран на мне святых и грехом смердящих, много потерь невозвратных, но тебя потерять — отдать Мариенгофу, как сноп васильковый, как душу сусека, жаворонковой межи, правды нашей, милый, страшно, а уж про боль да про скорбь говорить нечего…
Коленька мне говорит, что ты теперь ночной нетопырь с глазами, выполосканными во всех щёлоках, что на тебе бобровая шуба, что ты ешь за обедом мясо, пьёшь настоящий чай и публично водку, что шатия вокруг тебя — моллюски, прилипшие к килю корабля (в тропических морях они облепляют днище корабля в таком множестве, что топят самый корабль), что у тебя была длительная, смертная хватка с „Кузницей“ и „Пролеткультом“, что теперь они ничто, а ты победитель.
Какая ужасная повесть! А где же рязанские васильки, дедушка в синей поддёвке, с выстроганным ветром бадожком? Где образ Одигитрии-путеводительницы, который реял над золотой твоей головкой, который так ясно зрим был „в то время“?