Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что? – тихо спрашивает он.
Мона спохватывается, что этого предмета пока лучше не касаться.
– Ничего.
Хитреца струйкой наполняет глаза Келли.
– Уверена?
Мона предпочитает сменить тему:
– Разве ты не знаешь, что я скажу?
Келли кривит губы, недоуменно наклоняет голову.
– Ты ведь знал, что я приду, – объясняет Мона, – значит, мог знать, о чем буду говорить.
– А, – понимает Келли и с улыбкой грозит ей пальцем. – Тебя не собьешь, милая. Надо понимать, тебя чуточку тревожит мое временное воплощение.
– Да уж. Но ты должен был предвидеть.
– Восприятие времени, – говорит Келли, ладонью прикрывая зевающий рот, – не всесильно.
– По мне, это ближе всего к предсказанию будущего.
– Синоптики не предсказывают погоду, – возражает Келли. – Это не то, что напялить на голову тюрбан, приложить ко лбу уголок конверта и объявить, дождь будет или солнце. Просто у них есть доступ к сведениям, которых нет у большинства других. Они больше воспринимают – намного больше. И умеют измерять, наблюдать. Из наблюдений они делают выводы. Но спроси их, где упадет конкретная капля дождя или какую форму примет вот то облачко, и обнаружится, что они не умнее других тупиц.
– К тому же синоптики то и дело ошибаются, – подсказывает Мона.
– А, само собой, – соглашается Келли. – Никто не совершенен. В Москве синоптиков за неверные предсказания штрафуют, не знала?
– Тогда скажи, что будет здесь, – требует Мона. – Раз тебе так многое известно, скажи, что происходит, чего они добиваются. Скажи хоть, кто они и есть ли они.
– Но, милая моя, – с комическим подобострастием отвечает ей Келли, – тебя ведь на самом деле не интересует, что впереди. Или я прискорбно заблуждаюсь?
– Что впереди?
– Будущее тебя на самом деле не интересует. И настоящее тоже. Ты хотела узнать прошлое.
Мона молчит. И в первый раз отводит глаза от экрана.
– Сестрица, – говорит Келли, – я знаю, что ты шла в такую даль – да еще в глухую ночь, что для Винка просто вопиюще, – не ради глупых расспросов об этом фокусе-покусе. – Он обводит рукой края экрана. – И не для наглых расспросов о том, что дремлет в глазах препочтенных столпов гражданского общества Винка. И не для того, чтобы спрашивать, как я вижу то, что вижу, и откуда знаю то, что знаю. Разве я не прав?
– Прав, – признает Мона.
Ей не отделаться от чувства, что он ее пасет, загоняет в угол; и все же, вспомнив, о чем она хотела спросить, ей не удержаться от вопроса, теперь уж разговору не свернуть в другую сторону. «Что же, – думает она, – я тоже марионетка? Как эта картинка на экране?»
– Я хотела спросить… о том, как вы сюда попали, – говорит она.
– Прекрасно! – радуется Келли. – Захватывающая история.
– И кто привел вас сюда.
– А у тебя прекрасный вкус. Это самая изюминка.
– И какое отношение имела к этому моя мать.
Келли широко улыбается, в его прищуренных глазах тайна.
– М-м-м, – тянет он. – Да, это и есть самое интересное.
– Ты не отрицаешь? Моя мать со всем этим связана?
– Нет, – говорит Келли, – ни в коем случае не отрицаю.
– И ты мне скажешь?
– О да, – спокойно соглашается он. – Ты, должно быть, привыкла, что люди таятся, умалчивают. В Винке так, но в моем кино все иначе. Оно-то – положительно бурлящий источник знаний.
Келли постукивает себя пальцем по виску.
– Вопрос лишь в том, захочешь ли ты испить его вод. Давай, сестрица, устраивайся поудобнее. Это потребует времени.
Оно называет себя Ганимедом, хотя это не его имя.
Никаких имен, никогда. Никогда-никогда никаких имен. Имена – цепи и оковы, ловушки и ярлыки для мышей и тараканов, обычай культуры, столь низкой, что не достойна и секунды внимания, о, как оно ненавидит груз имени.
Но здесь ему нужно имя, и оно наугад выбрало имя Ганимед.
Ганимед едет в машине, которую ведет Дурень – виляет, поворачивает под самыми странными углами, освещая стволы фарами; но от всего этого Ганимед чувствует себя в ловушке, в ужасной, тесной до ужаса ловушке, ведь он ограничен одной точкой пространства, движется в одном направлении и с одной скоростью. «Я прижат к земле, – думает Ганимед, – втиснут в материю, в эту металлическую клетку, в эту плоть, в этот череп, за эти глаза…
Это нестерпимо. Каждая секунда – оскорбление. Я возродился блохой».
Ганимед молчит, но ведь Ганимед никогда не заговаривает без необходимости. Говорить унизительно – стыдно выражать свои мысли таким примитивным, уродливым способом. Молчание предпочтительней.
Но рядом с ним Дурень оглядывается на Ганимеда и мокрой дырой на лице произносит: «Сюда?»
Ганимед не снисходит до ответа. Дурень отворачивается и ведет машину дальше.
Да, сюда, куда же еще, другого пути нет.
Убить бы тебя.
Машина прорезает стену леса, минует стоящий на обочине грузовик, огромную черную тушу. Дурня его вид тревожит, Ганимеда нет. Ему известно, чтó лежит в кузове грузовика, и известно, что груз понадобится, но позже. Все это мелочи. С мелочами он управится. Его ждет большое дело.
Потому что на холме ждет родич. Первый.
Первый всегда ждет. Всегда знает, всегда знает. Всегда так беззаботен.
И за это Ганимед его ненавидит. За то, что настолько превосходит нас, остальных.
В Ганимеде затаилась злоба, старая, настоявшаяся злоба и целая вселенная молчаливой ярости.
Это нечестно. Всегда было нечестно.
Дурень сбивает его с мысли, снова заговорив: «Не знаю, хорошо ли это задумано. Она все еще в горах и, если мои ребята не ошиблись, стреляет как бес. И в тебя всадит пулю, если не остережешься. Да и если остережешься, может всадить».
Ганимед испепеляет Дурня взглядом. Тот мотает головой и ведет машину дальше.
«Думаешь, я могу умереть? Думаешь, мне есть конец? Нет мне конца. Никому из нас нет конца. Мы вечны. Время не касается нас. Мы вне времени.
Мы были вне времени.
Стой. Не думай об этом, – говорит себе Ганимед. – Не думай так».
Ганимед чувствует, что Первый все ближе. Так ощущается приближение окна циклона, перепад давления в полостях черепа.
Оно вспоминает тело, сосуд, в котором оно заперто, гнусную смесь жидкостей и ощущений. От этого воспоминания мысли забредают дальше, вспоминаются горло, челюсти, губы, и оно прибегает к ним, чтоб произнести: