Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот как? — обрела дар речи Струнина. — Скажите, нет ли сходства вашей родословной с князьями Воляпюк из «Сильвы»?
— Нет, нет! Что вы! — обрадованно сказал Голицын. — Я прекрасно понимаю ваш тонкий юмор! Цыган и шансонеток, смею вас уверить, в роду у меня нет! Видите ли, я интересовался с научной точки зрения и нашел…
— Нет, Голицын, спасибо! По недостаточной грамотности и неразвитости я предпочитаю свою жизнь делать сама, без помощи потусторонних сил.
Когда Струнина ушла, Голицын, чувствуя неловкость, присел на койку к Алтайскому и доверительно, пониженным тоном, начал издалека:
— Знаешь, Юрий, в тридцатых годах в Харбине я сделал большую работу и через третьих лиц передал советскому консульству. Нисколько не сомневаюсь, что эта представляющая большой интерес работа — о настроениях белого офицерства — не забыта и к Новому году я буду дома.
— Повесть об остатках бурелома, о их жизни в тридцатых годах? — зло спросил Алтайский, которому немедленно вспомнилось давно осточертевшее двуличие, бахвальство и подхалимаж «бывших людей». — Эх ты, репортер белых идей!
— Нет, нет! У нас ее отказались печатать. Тема актуальна, животрепещуща, если хочешь знать…
Но тут как раз принесли еду. Быстрицкий панибратски подмигнул Алтайскому, когда Голицын с поспешностью подхватил ведра у санитарки.
Алтайскому тоже сильно захотелось есть. Он с сожалением посмотрел на то, что принесла санитарка: кислый суп с зелеными помидорами — ему есть нельзя. Кишки у него сейчас тонкие, как папиросная бумага. Каша гречневая — мягкая, вкусно пахнет, но попадаются черные скорлупки и целые необрушенные зерна — тоже нельзя; хлеб черный, сыроватый, но душистый, особенно по утрам, — так и хочется откусить, однако попадаются кожурки колосков — опять нельзя… Остается кусочек голубоватого колотого сахара.
Быстрицкий уже начал понемногу есть. Алтайский пока воздерживался. И тот и другой были примерно в одинаковом состоянии: один перенес дизентерию, другой брюшной тиф. Быстрицкий начал поправляться несколькими днями раньше. Врачи пытались назначить им диетический стол, однако по приказу коменданта НКВД им продолжали выдавать общий паек.
И вот дымящаяся еда разлита в миски. Быстрицкий с аппетитом начал есть суп. Алтайский раздумывал — есть ему хотелось до одурения. Он взял миску с кашей, перебрал по зернышкам и очистил от кожурок горсточку гречихи, съел и запил кипяченой водой с сахаром вприкуску.
Быстрицкий придумал другое — он вывалил кашу в суп, размешал, получил тюрю.
— Нюся, добавку можно? — спросил он санитарку.
— А чего ж нет? Голицын все равно один не управится, — добродушно ответила Нюся.
— Нет, отчего же… — вмешался Голицын, но осекся, смутился и добавил поспешно, — конечно, надо добавку! Сколько времени человек не ел!
— Юрий! — обратился Быстрицкий к Алтайскому. — Ну, чего ты, право? Поешь! Знаешь, как вкусно?
— Костя, тебе нужно быть осторожным, — сказал Алтайский. — Не надо много есть сразу.
— Брось! — махнул рукой Быстрицкий. — Вчера я чумизу ел? Ел! И то ничего. А тут, брат, — гречневая каша!
— Костя, — настойчиво повторил Алтайский. — Пойми, надо чаще есть, но маленькими порциями и не досыта. Перебрать кашу надо, убрать скорлупки. Оставь ты вторую миску и хлеб — съешь потом.
— А! — досадливо отмахнулся Быстрицкий. — Я уже здоров. Ладно, хлеб, пожалуй, оставлю… — и съел вторую миску. — Ну, вот! Теперь чувствую, что по-настоящему сыт. От чего казак гладок? Поел — да и на бок! Теперь бы поспать…
Голицын тоже старался изо всех сил, но в этот раз Нюся принесла особенно много еды; было видно, как огорчен князь расставанием с остатками супа в одном ведре и каши в другом.
Алтайский прилег, закрыл глаза. В желудке чувствовалось еле заметное непривычное движение. Шепчущая подушка из свежего сена отсчитывала пульс — сердце билось ровно, глуховато и тяжело.
В палате было тихо. В коридоре за перегородкой брякали миски, постукивали деревянные ложки. Вдруг какой-то молодой голос заревел: «Ах ты, Галя, Галя молодая…» Осекся, послышалось шипение: «Чего ты, окаянный, сбесился?! Мертвый час!» И опять стало тихо. Вдалеке хлопали двери, за окном чуть слышно гудел самолет. За окном разливался желтеющий свет золотой дальневосточной осени…
Солнце уже склонилось к западу, когда проснулись все сразу.
— Юрий, — обратился Голицын к Алтайскому. — Попроси у сержанта закурить. Тебе он даст. После обеда так и не покурил! Сосет под ложечкой…
— Голицын и ложку проглотил! — высунулся из двери ефрейтор Леонид. — У тебя разве нет курить? — спросил он Алтайского.
Юрий достал кисет — в нем оказалась только пыль, но при нужде «завертушку» сделать можно…
— Ну, это не табак, — махнул рукой ефрейтор. — Голицын, передай кисет!
Тут раздался стон Быстрицкого. Только сейчас все заметили, что он один остался недвижим, когда остальные проснулись. Может быть, всех и разбудил его стон…
Быстрицкий опять застонал, переворачиваясь на спину. Лицо его было землисто-бледным, провалившиеся глаза смотрели как из ям, нос заострился.
— Ребя… та! Позо… Позовите врача… — прерывисто сказал он. — Мне… очень… плохо…
До вечернего обхода оставалось около часу, дежурный врач мог быть в ординаторской. Ефрейтор побежал туда вместе с кисетом Алтайского. Голицын соскочил с кровати, смахнул в ладонь с тумбочки табачные крошки, которые Алтайский высыпал туда перед тем, как отдать кисет Леониду. Князь завернул цыгарку, но не успел прикурить, как в палату вошла Струнина.
— Что с вами, Быстрицкий?
— Живот… как ножом… колет… — еле выговорил он.
— Галина Николаевна, — пожаловался Голицын, — он съел много супа и каши.
— Ай-ай-ай! — с каким-то стоном проговорила Струнина, качая сокрушенно головой. И добавила чисто по-женски, с душой: — Быстрицкий! Ведь вам даже операцию делать нельзя!
Быстрицкого перенесли в изолятор. Ночью он умер.
Потянулись дни.
Уже два месяца прошло с тех пор, как Алтайский расстался с семьей. За это время ему, да и всем другим, разрешили написать лишь по коротенькой записке родным о присылке теплых вещей. Получили ли эту записку дома? Как хотелось бы ему рассеять тревогу, сообщить что-то подробней о своем существовании и узнать самому о семье. Но приказ был строг, категоричен: разрешается только попросить теплую одежду. Письма, содержавшие какую-то дополнительную информацию, даже что-то сугубо личное, неумолимо возвращали для переделки.
Вспоминая большие карие глаза жены, Алтайский испытывал чувство раздвоенности: мужское самолюбие хотело быть уверено в ее верности, разум же, логика требовали не отрываться от действительности — она молода, одинока, привлекательна, может быть, знает о его будущем, для него неясном и темном, больше, нежели он сам. И, главное, имеет ли он право что-либо желать или требовать от жены, не подавая вестей о себе, — ведь она может считать, что он ее бросил на произвол судьбы вместе с сыном…
Больно сжалось сердце, когда Алтайский вспомнил