Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Там…
Это слово сжимает сердце Новака. Сожмет, отпустит и снова сожмет, да так больно, что иногда кажется — выдержать нельзя.
И что из того, что уже не стреляют, не бросаются врукопашную, что для тебя война закончилась и позади этот сумасшедший дом в полторы тысячи километров длиной… Что из того, если при этом мечется, бьется мысль: «Что ж теперь будет?» И где Венгрия, куда подевалась? Венгрия вместе со всем тем, что сейчас роднее, чем когда-либо: с женой, детьми, с Пештом и Будой, с маленькими корчмами, заводами, профсоюзами. Даже угрюмые ворота завода сельскохозяйственных орудий с пузырями ржавчины — и те стали милы; так бы и погладил их!
И пленный шагает…
Еще две недели назад все было иначе. Тогда, получив отпускное свидетельство, еще можно было повернуть обратно и попасть туда, где все-таки лучше всего, — домой. А теперь уж не повернешь. Между пленным и его домом — окопы, пушки, проволочные заграждения, армии, глядящие в упор друг на друга. И все больше городов и сел с чужеземными названиями.
Мир раскололся. Солдат здесь, а его близкие т а м, родина отступила назад и с каждым шагом отступает все дальше и дальше. А тут даже воздух какой-то чужой: ни радости, ни сладости в нем — это ведь только кажется, что он везде одинаковый.
Прошло несколько недель, а родина уже так далеко, что в другое время солдату бы и за сто лет столько не пройти.
Дороги, дороги… Проложенные людьми, они пока еще умней, чем люди. Рельсы струнами тянутся вдаль, нигде, даже на границах, не кидаясь друг на дружку, разве что упадут где-нибудь в окопы, но потом выпрямляются и снова продолжают свой путь.
Новаку вспомнились русские военнопленные, которых в первые месяцы войны пригнали напоказ в Будапешт. Вот и они так же озирались в том новом для них мире. И чем больше их было, тем более одиноким становился каждый. Да и понятно! Кто же во время ливня заметит одну-две капельки дождя?
Но чего так опасались Новак и другие пленные — их достаточно пугали этим, — того не произошло: никто их почти и не трогал. Даже если б подсчитать те зуботычины, что доставались иногда, все равно не вышло бы столько, сколько они получали там, дома, от фельдфебелей.
Да и, кроме того, зуботычины давали только в прифронтовой полосе — зоне более высокого напряжения, а стоило миновать ее, как и зуботычины перестали сыпаться. Наступила тишина. Будни.
За год и население России привыкло к военнопленным так же, как и воинским повесткам и к ежедневным сводкам «с театра военных действий», то залихватским: «Наши войска заняли…», «Наши войска освободили…», то стыдливым: «На фронте без перемен».
А война все не кончается. Пленных равнодушно перегоняют с места на место, точно стадо с пастбища на пастбище. В первые месяцы конвоиры напряженно следили за каждым: достаточно было одного движения, как на испуганного пленника наставлял винтовку не менее испуганный конвоир: «Стой, стреляю! Ах, мать твою!..» Теперь же на этом поглощающем и порождающем мысли большаке конвоиры ведут себя совсем иначе. Они почти и не смотрят, знают, что стадо и без того движется; свисток — направо; свисток — налево! Уже и винтовки у них не на плече, а висят, вернее, болтаются за спиной дулом к земле: так удобней.
Гонят пленных.
Дороги, дороги… Тянутся дороги до самого Тихого океана.
Россия…
Господи ты боже мой, как же далеко осталась Венгрия! Тяжело на сердце у пленных, словно холодный свинец разлился в груди.
2
Тихий океан? Пока он для них все равно что море-окиян из сказок. Может, его и нет вовсе? Может, и думать о нем не стоит? И правда, ведь есть дела посерьезней.
Первую неделю офицеры шли вместе с рядовыми, получали такой же паек, что и они. Скромно, почти подобострастно вели они себя в толпе солдат, за которой, словно рой оводов за конским табуном, неслось облако вони от пропотевших тел, нестираных рубах и портянок. Офицеры хоть и морщили носы, но слова сказать не смели — напротив, шли, улыбались солдатам, ласково им кивали.
Но уже в Дарнице, в распределительном лагере, солдат разместили попросту на лугу, против крутого берега Днепра, а офицерам отвели не только особый барак, но и назначили особое питание. Не прошло и двух дней, как заработала прежняя машина.
Офицеры выставили перед своим бараком часовых из пленных солдат. (Всегда ведь найдутся такие, кто за чечевичную похлебку готов продать себя, свое прошлое и своих товарищей. Мало того, что продадут, а еще и состряпают «объяснение», «оправдание» и будут защищать его, стиснув зубы, с не меньшей яростью, чем чечевичную похлебку.) Вот эти-то любители чечевичной похлебки, а вовсе не офицеры, отгоняли солдат от офицерских бараков.
Офицеры до блеска надраили свои звездочки, эту единственную здесь «золотую валюту». Те, у кого нашлись запасные звездочки, тут же принялись торговать ими. Фельдфебели и вольноопределяющиеся, если были при деньгах, давали хорошую цену за такое свидетельство о ранге (ведь в конце концов оно было официальным пропуском на выход из толпы). Потом нашивали звездочки, пробирались в офицерский барак и, если обман не обнаруживался (на это тоже существовала такса), там и оставались.
Десятки тысяч рядовых солдат, теряя силы, шелестели, точно осенние травы на обнесенном колючей проволокой приднепровском лугу.
А тут уже и лето готовилось покинуть их. Днем оно еще соблюдало добропорядочные супружеские отношения, но по ночам уже то и дело изменяло. Солдаты мерзли. Силой или с помощью уговоров пытались они протиснуться в бараки, но туда набилось уже столько народу, что казалось, только тронь эти напряженные до отказа дощатые стены, как они разлетятся с треском и усеют луг щепками да темно-бурой клопиной крупой.
Гнали бы уж скорее дальше, в тыл! Говорят, там будет лучше.
Но только будет ли лучше? Это же волновало и офицеров.
В Дарнице офицеры уже знали: штабным положено в месяц по семьдесят пять рублей, остальным — по пятьдесят. Дозволено держать и денщиков. Словом, все в полном порядке. Особый барак. Отдельная койка. У штабных офицеров даже отдельная кабина на каждого. А как приедут в постоянный лагерь, то и солдат приберут к рукам. Тех самых солдат, которым выдавали по три копейки на день, если не забывали об этом, конечно. Впрочем, такая забывчивость простительна: деньги-то ведь