Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я имею в виду, Борис, лучшее, что ты можешь сделать, и сейчас я дам тебе прекрасный совет, от которого тебе лучше не отказываться, так вот, лучшее, что ты можешь сделать, это исчезнуть раз и навсегда из ее жизни.
Эдит помолчала, потом подкурила вторую сигарету от первой и добавила:
– Я серьезно. Никакого сарказма. Никакой гиперболы.
И в этот момент я все прекрасно понимал, мне даже не было обидно. Она не доверяла мне свою сестру, вот и все. Эдит не считала, что я мог бы исправиться.
Впрочем, вот эти все штучки-дрючки про всепрощение и искупление она никогда не поощряла. Именного этого и стоило ожидать.
Эдит налила мне выпить.
– Льда?
– Господи, льда.
Сердце мое остудить.
Эдит достала из холодильника формочку, принялась вытрясать из нее кубики льда.
– Ты не понимаешь одного, Борис, – говорила она. – Одетт считает, что она плохая и что она заслуживает наказания.
– Чего?
Часы на стене мирно тикали, отсчитывали минуту за минутой без Одетт в моей жизни, а меня блевать тянуло от того, что я должен буду провести без нее все оставшееся мне время, сколько Бог отвел.
– Она может к тебе вернуться. Потому что она чувствует себя виноватой перед отцом. Плохой. Бесчувственной. Она может вернуться к тебе, и тогда она будет страдать. Так что проблема, собственно, не в том, что ты потерял ее навсегда, а в том, что если ты не хочешь сделать ее несчастной, ты должен отпустить первым. Я понятно объясняю?
Хорошо она объясняла, как хирург оперирует, так она объясняла. У меня сердце сжималось, и я словно бы лежал перед ней с грудной клеткой, расхреначенной до красного мяса.
– Так что, Борис, если любишь ее, а я верю, что по-своему ты ее любишь, дай ей испугаться по-настоящему и уйти.
Эдит налила виски и себе.
– Она – моя сестра. И я люблю ее. Совет этот поступает скорее от Эдит-сестры, чем от Эдит-друга. Но прислушайся к нему. Борис, ты живешь жизнью, которой она жить не сможет. И если вы, к примеру, создадите семью, это будет семья, в которой она погибнет. Твоя семья. Ты был счастлив в своей семье?
Ой, вопрос с подвохом, такие она любила очень.
Счастлив я был, и несчастлив – тоже был. Все оказалось бы очень просто, если бы я был только несчастлив, если б перевернул эту страницу, и книжку саму закрыл, и стал бы жить какой-нибудь другой жизнью.
Но было и столько классного, живого, что я стал плохо разбираться, у меня исчезла граница между нормальными и ненормальными вещами.
Мне, крохе, папашка очень неоднозначно объяснил, что такое хорошо и что такое плохо.
– Пятьдесят на пятьдесят, может.
В этой тесной кухоньке на меня смотрела с качественной репродукции вермееровская девушка с жемчужной сережкой, глядела пронзительными темными глазами Одетт. Жемчуг поблескивал как настоящий, чем проще эффект, чем мельче деталь, тем больше глубина воздействия, так Эдит говорила. За маленькими штучками скрывается бездна всего. Ой, а если б можно было Одетт красивую цацку подарить и все забыть.
– Примерно это я и ожидала услышать. Хочу напомнить тебе, что в четырнадцать ты сбежал из дома, потому что отец едва не разбил тебе голову.
– Ладно-ладно, я тебя понял.
Открыл я тетрадку, а там большими буквами: Kunstwollen, Ригль. И пространные цитаты на немецком – ничего не поймешь, хоть глаз выдери.
– Не отвлекайся.
Я глянул на Эдит.
– Ну что ты от меня хочешь?
– Чтобы ты понял, что ей не подходит твой отец.
– Мой отец умер.
Умер, да не совсем. Совсем умереть нельзя, как ты ни пытайся, ни одно damnatio memoriae не изымет тебя из мира.
Эдит протянула руку и легонько постучала костяшками пальцев по моей макушке.
– Живее всех живых.
Она откинулась назад, запрокинула голову, разглядывая лампочку в оранжевом плафоне.
– Но я знала, что ты полезешь в мою тетрадь. Покопайся еще. Там есть для тебя две подсказки.
– Ты что, мать твою, Джон Крамер из «Пилы»?
– Господи, я, слава богу, не ценю жизнь ни в каком виде. Листай.
Среди цитат и размышлений (разве время не является в каком-то смысле материалом искусства? и больше: разве смерть не является перформативным жестом, который формирует художника?) я нашел две распечатки, на хорошей фотобумаге (открыточки!) сверкал глянцем отлично знакомый мне брейгелевский зеленый.
Две картины, обе жутковатые и суетные. Одна была такая известная, что я даже ей обрадовался. «Вавилонская башня». Та, которая помрачнее, потемнее, да с дымком тучек.
Огромное, запущенное, заброшенное здание, которое никогда не будет завершено, никаких человечков, они уже рассеяны по земле, уже друг друга не понимают, уже стали русскими, немцами, американцами (ой, не надо мне тут, все очень условно).
Только зеленоватые тучи бегут надо всем, и глупости какие, в самом деле, собраться вместе и построить башню, чтобы пентхаус был в самом раю.
Один скелет остался, словно большое доисторическое животное умерло стоя, а вокруг какие-то корабли, домики – жизнь, одним словом, настоящая, простая, без великих стремлений.
Тоска в меня вгрызлась, злая, кусачая и холодная, как рыбина. У меня была своя вавилонская башня, я хотел построить любовь, а оказалось, что говорим мы с Одетт на разных языках. Рухнула наша башня, и раскидало нас так далеко друг от друга.
Вторая картина еще помрачнее первой была – «Калеки». Печальные безногие мужички с уродливыми протезами и уродливыми, глупыми лицами на мрачной зеленой травке – вот так вот.
Все в этой картине было таким тяжелым, трудноперевариваемым, болезненным. Человеческие кусочки, а ведь живые, чувствующие. В московском метро мы с папашкой видели афганского ветерана без ног, у него форма была зеленая, как брейгелевская трава. У меня тогда так сердце сжалось, за что человек такое переживает?
И вот сейчас я смотрел на открытку с тем же ужасным чувством раскрытого сердца. Все это было темно и гнетуще, оно ударом по голове на меня опустилось.
Я тоже был кусочек человечка, и моя ненаглядная Одетт была кусочек человечка, и лучшая моя подруга, и лучший друг, и все мои знакомые, так-то уж.
Кусочком человечка мой отец в земле лежал.
Одно хорошо – все люди к старости от себя столько отщипнут, чтоб стать брейгелевскими калеками и так вот смотреть на мир.
А мы – уже.
Эдит сказала:
– Понял?
– Понял.
– Я люблю тебя, Борис, ты мой лучший друг, но я люблю и ее. Я хочу ей счастья.
Какое это хорошее человеческое свойство – кому-то хотеть счастья.
На мой перегоревший от кокаина,