Шрифт:
Интервал:
Закладка:
История приняла постыдный для Фихте оборот. Свое прошение об отставке он забрал и теперь уже хотел остаться в университете. В глазах герцога подобное поведение разоблачало в нем труса и бахвала; Фихте, писал он, относится к той породе людей, которые «при всей их бесконечности <…> весьма ограниченны и привязаны к своему месту и жалованью»[1269].
Гёте тоже счел строптивое поведение Фихте неуместным и поддержал решение о его увольнении, хотя исход этой истории оставил неприятный осадок в его душе. 30 августа 1799 года он пишет Шлоссеру: «Что касается Фихте, то мне по-прежнему жаль, что мы его потеряли и что его глупая выходка лишила его места, подобное какому он <…> не найдет <…> на всем земном шаре. Он, безусловно, один из превосходнейших умов, но теперь, боюсь, он потерян и для себя, и для мира»[1270]. Письменные документы, связанные с этим делом и находящиеся в его владении, Гёте впоследствии уничтожил.
Гёте осознавал, что на этот раз герцог им очень недоволен. Карл Август дал ему понять: то, что происходит в Йенском университете, его в принципе не устраивает. Фихте он изначально считал якобинцем чистой воды и выказывал недовольство тем, что Гёте поддержал его кандидатуру, заодно поставив ему на вид, что он в целом слишком много общается с сомнительными личностями. Герцог написал письмо президенту совета министров Фойгту, который должен был передать эту вспышку гнева дальше: «Гёте удалось, наверное, раз десять порядочно меня разозлить; он, как мальчишка, смотрит сквозь пальцы на всю эту глупую философскую критику и ко всему еще находит немалое удовольствие в том, чтобы напортить своим ближним. При этом он столь легкомысленно подходит ко всему этому делу и к академической жизни в целом, что пренебрегает тем хорошим, что мог бы сделать во время своих частых визитов в Йену; ему лучше, чем кому-либо другому, известно, чему учат эти насмешники, он мог бы и нас поставить в известность, и предостеречь их самих, и поддержать дисциплину выговорами и замечаниями <…>. Он же находит какое-то очарование в этих оборванцах, и они думают, будто их допустят к кафедре, если они вышвырнут в окошко все так называемое положительное <…>. С Гёте я уже совершенно не могу говорить на эту тему, ибо он тут же погружается в столь многословную софистическую дискуссию, что я теряю всякое терпение»[1271]. Гёте, пишет он далее, поддался на лесть со стороны этих людей и теперь покорно исполняет их волю. Пора уже положить этому конец!
Гёте, которого Фойгт ознакомил с этой гневной тирадой, отреагировал на нее спокойно и, по крайней мере внешне, не выказал никаких признаков волнения. «Обличительная речь его светлости <…> хорошо продумана и написана»[1272]. Тем не менее он чувствовал себя обязанным при первой возможности пойти герцогу навстречу. Так и случилось, что в эти дни, когда он сетовал на «недостаток в импульсах к собственному творчеству»[1273], взялся за перевод вольтеровского «Магомета». Нельзя сказать, чтобы эта работа давалась ему легко – слишком сильно отличался его образ Магомета от того, каким он предстает в трагедии Вольтера.
Для Гёте, в отличие от Вольтера, Магомет – не обманщик, а великий, вдохновенный человек, на примере которого можно изучать заразительное действие вдохновения. Такое уважительное отношение Гёте сильно контрастировало с повсеместно распространенной в XVIII веке враждебной литературой об основателе ислама. К этой доминировавшей полемической традиции относилась и пьеса Вольтера. Лишь поздние просветители, такие как Лейбниц, Лессинг и впоследствии Гердер, выступили за более справедливую оценку нехристианских религий, однако их голоса остались неуслышанными. В пору юности Гёте написал гимн под названием «Песнь о Магомете», где Магомет прославляется как духовный предводитель человечества через метафору бурного потока, который начинается с маленького горного ручья, а затем становится полноводной рекой и изливается в океан – символ всеобъемлющего божества. Магомет предстает здесь боговдохновенным гением человечества. Уже в семидесятилетнем возрасте, работая над «Западно-восточным диваном», Гёте провоцирует публику своим признанием в том, что лелеет мысль «подобающим образом отметить ту священную ночь, в которую Пророку был ниспослан Коран»[1274]. Фигура пророка всю жизнь притягивала Гёте – возможно, потому, что временами он и себя самого считал пророком, в том смысле, в каком он пишет об этом в заметках к «Западно-восточному дивану»: «Чудес не могу я творить, – молвил Пророк, // – Чудо главное в том, что я есть»[1275]. Это довольно точно отражает его собственную самооценку. В то же время ислам, безусловно, воспринимался Гёте с определенной критической дистанции. Его личное «мягкое», естественное благочестие имело мало общего с жесткой, предписанной религиозными законами набожностью Магомета. Магометанский «религиозный патриотизм», как и любой другой патриотизм с характерной