Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Комарья здесь тьмы тем, – ворчал Федька, укладываясь на соломенном тюфяке, отбеленным холстом накрытом, на поскрипывающие доски в ногах государевой лавки, в келье, ничем от прочих не отличаемой. – Надобно наверху самом, на колокольне ложиться…
– Изнежился в хоромах, избаловался, гляжу. Какое тебе войско походное, какое воеводство? – издёвкой отозвался Иоанн. – Личико-то белое вона как нажрут кровососы, и как же ты пред полками-то покажешься?
Федька делал вид, что возмущается и даже обижается. Лежал и смотрел молча, насупясь, в низкий побеленный свод. Иоанн пребывал в здешних стенах в покое и светлом духа расположении и часто шуткою обращался с ним, находя в беззлобных перепалках этих удовольствие. Ткнув его примирительно ногой в бок, велел себе яблочка принести. И разрешил всё же на решётку оконца паволок легчайший накинуть. Зная, куда едет, Федька, видно, об том позаботился, и платочек-фату турецкую где-то раздобыв, с собою приберёг.
Ходил здесь царский кравчий смиренником, все побрякушки поснимал, конечно, серьги из ушей вынул, и только один перстень оставил – тот самый, первый, государем подаренный. Весь в чёрном, в сапожках тоже чёрных, простых с виду, в скуфейке чёрной на голове, какие послушники и монахи обычные носят. Ничем не похожий на ту Птицу-Жар, каковую собой являл в дворцовом великолепии. Эта перемена ему нравилась новизною простоты, строгой стройности, и даже на благочестивое настраивала… И сам себе он казался даже невинным.
Если бы не то, как иной раз смотрит на него государь… Федька не вполне понимал, что за этим взором таится и движется в Иоанне. И, ежели то было любование им, его неподдельной скромностью и кротостью, приличествующими месту, то странное и страшное в ответ оно возбуждало в Федькиной душе. Этому не находилось слов, это преисполняло его всего, топило в блаженстве несказанном, и он принужден был удерживать всего себя. От жеста и слова, быть может, дикого и неверного, и даже скверного, потому что это было чистое желание подойти и обнять… Или – про всё вокруг забывши, смотреть и смотреть в ответ, прямо, без утайки. Как требовала душа. Но такого он не позволял себе. Эта пытка несносная возникла за их путешествие, первое за долгое время, и длилась, как если бы руки государя, в трепете сладостного желания, в грубой его нежности ласкали всё его тело под спальными одеждами, а он обязан виду не подавать, спящим прикинувшись, и терпеть его ласку, ничем ответно не выдавая себя. Опалила даже однажды мысль ужасная, а вдруг сам он надумал себе лишнего. Но – нет, нет, всё правдой было. Потому что была та бешеная ночка после панихиды. И никуда она не исчезла, не наваждением оказалась и не болезненным мороком обоих. Что-то сделалось меж ними тогда, и – осталось вот… И крепчало, день ото дня. «Не агнец ты ныне!», – раз за разом звучал в нём тот государев приговор. И странная горькая радость была тогда в государевом голосе, как будто невозвратное грехопадение Федькино было ему сладостно.
Наверное, до такого Федьке не пришлось бы доразмышляться, если бы не пребывание в тишине, покое, почти что безделии и вынужденном благочестии их монастырского жития. А привольная красота волжских просторов, особенная, отдельная ото всего, казалось, суетного и злобного, что есть в мире, побуждала глядеть в себя.
Он даже спрашивал себя, а смог бы остаться монашествовать насовсем. В таком вот славном месте, скажем… Помнил тот тяжкий месяц в Москве, и в Слободе ожидание приговора судьбы, и как Иоанн вопрошал его, готов ли будет мир бросить и за ним в обитель податься, от месива мирского, греховного и страданиями переполненного, подалее… Тогда он уверенно клялся, и сам верил в то. Теперь же всё яснее видел, сколь нерадивый получился б из него монах. И молился часто, с жаром, настоящим страждущим желанием стать чище. Нет, и не пытался он даже укрыть от всевидящих очей Всевышнего и Архистратигов Его своих помыслов, но… не избавления от них просил себе, а лишь сил с ними совладать достойно.
Как раз за этим занятием застал его старенький отец-келарь. Прошаркал войлочными чунями до притвора, где Федька ниц к Архангелу Михаилу припадал, покуда государь с игуменом Иосифом беседовал где-то в монастырских садах. На шарканье за спиной Федька обернулся.
– Мир тебе, вьюнош милый.
Федька поднялся, почтительно поклонился старцу.
– Идём-ка, в стороночку, идём-ка, – поманил его мягкой морщинистой лапкой, и Федька отошёл с ним в янтарную тень, озадаченный.
– Ты уж мне, старому, прости, прости, не серчай уж, токмо жаль мне дурости иных окаянной, вот и приходится их наказывать, воздержанию уча…
– Ты, почтенный отче, уж не путаешь ли меня с кем? Не уразумею что-то речи твоей.
– Тебя разве спутаешь – государя нашего ты кравчий, Фёдор Алексеич… Я коротенько! Агеюшко наш – добрый малый, сроду слова нехорошего не молвит, послушанием отличен, к работе прилежен, а ныне сидит в погребе на водице и осьмьсот раз "Отче наш" читает. Сокрушается очень. А Дениску и вовсе на месяц от причастия отлучить велено. И то сказать, по младости оных не суров к ним отец наш игумен, известное дело – похотения плотские претерпевать да искусы свои забарывать, по монастырскому уставу ежели быть собрался…
Федька неловко себя почуял, точно его уличают в чём.
– А и надо-то всего мало-мальски! – добродушно известил «проситель», и понятно было, как ему не хочется ничем царёва ближнего обидеть. – Ты как власы свои дивные начал по ступеням алтарным рассыпать за молитвами, так нечестивцы сии скудоумные за тобою хвостом вязаться зачали. Ну, что тут будешь делать! Стыдоба! У нас-то строго, монасей в возрасте с отроками по кельям селить воспрещено, да и отрокам кудрей носить не можно, дабы ликом нежным безбородым да женовидностью волос долгих не вводили братьев своих в невольное искушение… Ты уж не подумай чего, Бога ради и всех ангелов, ну чаво с этими слабосилиями человечьими делать, токмо – беречься и ограждаться всячески… Ты волоса бы подобрал, милый, под скуфейку-то.
– А-ах, вон оно что! – Федька едва не рассмеялся. – Всего делов! А я уж испугался было.
Он тут же снял чёрную шапку, и, навернув кудри в подобие узла, запихнул под неё, и подоткнул выбившиеся пряди.
– Так годится?
– Годится, голубь мой, годится! Вот и ладно… Ишь, окаянные, глаз да глаз за ними нужон, а то неровен час – оскоромятся блудодейством каким, охальники. Опосля-то пожалеют, опамятуют, вестимо…
Сказанное старцем Федьку задело, да так, что блудодействовать ему самому всё-таки ж пришлось, и неоднократно, тихо, быстро, пока проходили на тюфячке