Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лавкрафт в своем репертуаре.
Прошли выборы, Рузвельт разгромил незадачливого Альфа Лэндона и самовыдвиженца Уильяма Лемке, протеже Кофлина и Фрэнсиса Э. Таунсенда, поборника пенсий по старости. Лавкрафт поневоле злорадствовал:
«Как забавен траур падких на популизм реликтовых консерваторов вокруг меня. Накануне выборов мы едва не переругались! Все не вытащить им голову из песка, горемычным. До того трепещут за свою республику, что всерьез верили в этого Лемке, Ленгстона, Ленгема или как его там! А вот кто оказался менее слеп, так это бдительная университетская братия: один профессор так и заявил, что подлость – это принять у старичка из клуба „Хоуп“, поборника конституции, ставку на Ленсдоуна (или как его там). Ну что ж, вот и урок упрямцам: общественные перемены – это волна, а волну не остановить. Кнуд пытался, да не вышло![17]»36
Последние месяцы Лавкрафт наверняка радовался, что с Рузвельтом у власти до умеренного социализма осталось недолго; этим же мог и утешаться на смертном одре.
Из его заявлений ясно, что жаждал он не только политэкономических реформ (и жаждал не зря), но и культурной преемственности. Марксистский подход, что культура якобы зиждется на культурно-экономическом базисе и одно без второго не изменить, Лавкрафт отвергал, посему не видел противоречий. В «Отголосках сказанного» он с желчью ссылается на ужасы большевистской революции в России, призывая (уже с нотками паники) «любой ценой не допустить их на американской земле»:
«Советские вожди обеспечили скудное существование наименее квалифицированным классам, предав огню традиционное наследие, в котором люди более богатого ума и культуры находили отдушину. В старом мире закоснелых устоев простой человек бесправен, заявляли они, скрывая под этим хлипким фасадом сугубо теоретический фанатизм со всеми признаками новой религии – культа, выстроенного на представлениях недочеловека об общественных ценностях и на удивительно буквальной трактовке и примитивном развитии пробных теорий и причудливых идей покойного Карла Маркса».
Может показаться, что Лавкрафту здесь страшно не за весь культурный багаж цивилизации, а сугубо за свое творчество, однако его воображаемые реформы действительно не предполагали серьезных перемен в культуре, как минимум на бумаге.
Только к самому концу жизни он принял идею общественно-экономической справедливости как есть, не из страха перед бунтом обездоленных. Капитализм – зло, долой капитализм, даешь новый экономический строй: «Я в равной степени не терплю и безделья, но зачем же изводить себя судорожными попытками свести концы с концами, когда механизация облегчает производство всего необходимого и можно трудиться в умеренных пределах, имея и разработанный курс культурного развития?»37
Так Лавкрафт постепенно примиряется с прогрессом, видя в нем отныне и пользу. При рациональном распределении ресурсов технологии способны положить конец нищете и физическим лишениям, однако экономико-политическая элита накрепко закостенела во власти капитала.
Пересмотрел Лавкрафт и взгляды на полную занятость – к ней он теперь стремился из чисто гуманных побуждений, отбросив страх о бунте «недочеловеков»:
«Соглашусь, что лучший рулевой предполагаемых реформ – тот, кому старый экономический уклад не приносил выгоды, однако развязывать борьбу, в моем понимании, здесь правомерно лишь за то, чтобы никто не остался на обочине общества. Чтобы каждому винтику в сложном социальном механизме нашлось место, обеспечивающее как возможность образования, так и в дальнейшем достойное вознаграждение за труд по способностям (а если труд не востребован, то пособие)»38.
Прошелся он и по ретроградам:
«Наравне с военным уничтожением, бич прогресса и цивилизации – реакционный строй, периодически бросающий подачки обездоленным, лишь бы они хоть как-то работали и не вспоминали о правах (образовательных, социальных и экономических), закрывая глаза на то, что непозволительно прибирать к рукам крупные объемы ресурсов… Бесконтрольный капитализм отжил свое, но как плутократам отказаться от нажитого добра? Они выдумают компромисс в нацисто-фашистском духе, а неимущую орду убаюкают тривиальными panem et circenses или искусственным созданием грошовых рабочих мест – Управление общественных работ и Гражданский корпус охраны окружающей среды в пример. Сдобрить оголтелым ура-патриотизмом, речевками вроде „не дадим в обиду конституцию“ – и гипотетически получится устойчивый, любимый народом режим под стать гитлеровскому. К этому нас тихо и подло толкают более юные и проницательные мелкобуржуазные республиканцы»39.
Как будто с Рональда Рейгана портрет писал.
По ходу тридцатых Лавкрафта наравне с политэкономической обстановкой озаботило и положение искусства. Как мы помним, взгляды он поменял из тревоги за цивилизацию, а с возрастом еще и осознал, что культура сможет жить и вдыхать жизнь в общество, только примирившись с машинным веком – иначе, цепляясь за прошлое, сгинет в небытии. Задача непростая; в 1927 году Лавкрафт напишет о ней: «Новый виток цивилизации, индустриальный прогресс, рост городов, научная стандартизация жизни и мысли – все это в сумме собирается в такое противоестественное чудовище, что отражения ему не найти ни в искусстве, ни в вере. Искусство и вера и в наше время уже оторваны от реальности, а жизненную силу черпают в образах и отзвуках прошлого»40. Раз машинный век по определению непригоден для творца, как быть? Верный себе Лавкрафт отвечает в курьезной, консервативной под стать нраву манере. Не будем вспоминать его неприязнь к вырожденческим в его глазах жанрам имажинизма и потока сознания, к иносказательным и малопонятным «Бесплодным землям» Элиота – все это ему виделось признаком упадка западной цивилизации. Схожие чувства у него вызывал и авангардизм. В конце 1934 года он в эссе «Наследие или модернизм: здравый смысл в искусстве» предложил выход: нарочно обратиться к прошлому.
«Если эпоха плодит гротеск и новаторство из пустой академической теории, не тяготея к естественному развитию, не лучше ли творить по готовым устоявшимся стандартам?
Ведь в самом деле, чем открытый и зрелый антикваризм – здравое, целенаправленное воскрешение древнего, проникнутого жизнью эталона – хуже полубезумного, судорожного уничтожения всего привычного и трудоемкой, нелепой, безыдейной погони за чем-то сумасбродным, ненужным и бессмысленным?»
Вновь звучат эгоистические нотки, но о высокопарных теоретиках от изобразительного искусства, смелых законодателях моды, замечено дельно и остроумно.
«Будь модернисты по-настоящему научно беспристрастными, поняли бы, что субъективными теориями лишают себя родства с истинными корифеями. Подлинное искусство в своей сути бессознательно и стихийно – в отличие от функционализма. Теоретик, даже если во всех тонкостях продумает методику „отображения“ эпохи, сам ее „отобразить“ не способен».
Серьезную трудность Лавкрафт видел и в поисках золотой середины между «высокой» культурой для постоянно сужающегося круга ценителей и «массовой» (читай бульварной периодикой), держащейся