Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обобщим: для него истина есть искренность, а воображение (imagination) есть фантазия (fantasy)[625]. Фантазия имеет дело либо с аморфными снами наяву («журналистское» повествование), либо с камерными мифами, «кристаллическими» безделушками. При этом на свет появляются (в каждом из двух случаев особым образом) варианты сновидческой квазиреальности, навеянные «фантазией». Суть же действительности, доступная лишь «воображению», в обоих случаях ускользает.
Единственным вместилищем символов с точки зрения самой символистской поэтики является поэзия. Однако даже в стихотворной речи символ нередко играет двусмысленную роль, ибо он предполагает наличие смысла, принципиально сопротивляющегося выражению в словах, из которых как раз и слагается стихотворение. Именно вторжение «символистских идей» в различные сферы культуры обусловило, в частности, упадок художественной прозы. Риторика нынче не в моде, даже «стиль», исключая самый узкий смысл этого понятия, утратил популярность.
Столь непохожие друг на друга мыслители, как Т. С. Элиот и Ж.-П. Сартр, были склонны недооценивать прозу, отказывали ей в какой бы то ни было изобразительной функции. Поэзия есть сотворение лингвистических квазиобъектов, проза пригодна лишь для экспликации, истолкования, она дидактична, документальна, информативна. Проза предельно прозрачна, она есть не что иное, как faute de mieux[626] в словесном выражении. Хемингуэй – влиятельнейший современный стилист. Писать же, как Лэндор, ныне совершенно немыслимо[627].
Большинство современных английских романов, по сути дела, не написаны, не воплощены в слове, ибо они могли бы без ощутимых потерь изменить средство материализации. Англоязычный роман прибегает к услугам иностранца Набокова, ирландца Беккета, чтобы вдохнуть жизнь в язык прозы, восстановить изобразительный материал в его исконных правах.
Толстой, утверждавший, что искусство есть выражение религиозного сознания эпохи, был ближе к истине, чем Кант, который приравнивал это сознание к незаинтересованному и одновременно рассудочному воображению. Связь искусства и нравственной жизни ослабела потому, что мы утратили ощущение оформленности и системности в самом мире морали. Современная романтическая философия – лингвистический и экзистенциалистский бихевиоризм – свела к минимуму наш словарный запас, упростила и истощила наше видение внутренней жизни. Естественным является тот факт, что либерально-демократическое общество не озабочено поиском путей самосовершенствования, что оно отказывается признать добродетель познаваемой, выдвигая на первый план личностный выбор и поступаясь способностью морального предвидения. Развитое государство всячески ослабляет стимулы к постижению устоев либеральной демократии. В политических целях нас побуждают думать о нас самих как о лицах совершенно свободных и ответственных, знающих все, что нам необходимо знать для достижения важнейших жизненных целей. Перед нами один из случаев, описанных Юмом: то, что истинно политически, фактически оказывается ложным. Впрочем, и политически – истинно ли? Нам необходим посткантианский, неромантический либерализм, качественно иной образ свободы.
Стать свободным куда труднее, чем это представлялось Джону Стюарту Миллю. Предложенные нашими философами пути нас удовлетворить не могут. Нам необходимо научиться мыслить в категориях степеней свободы (degrees of freedom), провидеть трансцендентную реальность в неметафизическом, нетоталитарном и нерелигиозным смысле слова[628]. Простодушная вера в науку вместе с убеждением в том, что мы целиком разумны и совершенно свободны, порождает угрожающее отсутствие интереса к реальному миру, неспособность осознать все сложности его постижения. Мы должны от ориентированной вовнутрь (self-centered) концепции истины (truth) возвратиться к концепции, ориентированной вовне (other-centered). Мы вовсе не изолированные свободные субъекты выбора, не полноправные обладатели всех наших воззрений, но окутанные мраком, непонятные для самих себя создания. Мы непрерывно и неотвратимо подвергаемся соблазну исказить собственными фантазиями сущность реальности, в которую мы погружены. Современный облик свободы порождает ощущение сновидческой легкости. Мы же настаиваем на том, что необходимо воскресить понимание всей затрудненности, сложности нравственной жизни, непроницаемости (opacity)[629] личности. Необходимы новые понятия, способные описать сущность нашего бытия[630]. Нужно терминологически обогащать и углублять осознание того фундаментального факта, что представления о морали исторически подвижны, что, следовательно, существует нравственный прогресс (moral progress)[631]. Симона Вейль[632] говорит, что мораль есть субстанция внимания к ближнему, но не субстанция воли. Нам необходим обновленный лексикон нравственного внимания.
Теперь становится понятным, почему роль литературы ныне столь велика: она возложила на себя решение проблем, которыми доселе занималась философия. Через литературу мы заново открываем жизненную повседневность. Словесность способна вооружить нас против самоутешения (consolation) и фантазии (fantasy), помочь избавиться от недугов романтизма. Это и есть ее настоящая задача, и если она будет разрешена, проза обретет свою былую славу, возродятся красноречие и риторика[633].
Красноречие я связываю с попыткой высказать правду: в данном контексте имеется в виду творчество Альбера Камю. Все его романы в истинном смысле написаны (курсив автора. – Д. Б.), воплощены в слове. Однако последний (хоть и менее удачный и значительный, чем первые два[634]) представляется мне наиболее серьезной попыткой постигнуть истину. Риторичность этого романа служит лучшим подтверждением моей мысли.
Интересно, что современная литература, изобилующая описаниями жестокости, содержит столь мало убедительных изображений зла. Наша беспомощность в художественном воплощении зла есть следствие облегченного, ложно драматизированного и (исключая гитлеризм) оптимистического понимания нашей собственной сути. Именно с таким положением дел сталкивается современный писатель. Наши затруднения, касающиеся формы, образности, наше стремление создавать «кристаллические» либо «журналистские» книги – симптом нынешней культурной ситуации. Форма сама по себе может быть соблазном, превращающим произведение искусства в микромиф – самодостаточный и самоудовлетворенный[635]. Необходимо переместить наше внимание с утешительной иллюзии необходимости романтизма, с бесстрастного символа, с мнимой целостности индивида на реально непроницаемую (impenetrable) человеческую личность: субстанциальную, неповторимую, неопределимую в понятиях, ценностно значимую. Понятый таким образом человек – аксиома либерализма.
Однако, сколько бы мы ни осуждали бессодержательность традиционной либеральной идеи свободы, сколько бы ни говорили о воскрешении утраченного единства, это не приближает нас к марксизму. Реальность не дана нам как целое. Понимание этого факта, внимание к событийной непредсказуемости (contingency)[636] весьма существенны для воображения (imagination), противостоящего фантазии (fantasy). Художественная форма – один из способов утолить нашу жажду самоутешения (consolation). В качестве удобного рубежа отступления, резиньяции она представляет угрозу для чувства реальности, как мы ее понимаем. Утешениям формы, рафинированным «кристаллическим» конструкциям, упрощенным мифологическим фантазиям мы должны противопоставить деструктивную мощь реалистического (naturalistic) характера, столь непопулярного ныне. Настоящий, живой человек разрушителен для мифа, непредсказуемость деструктивна для фантазии, открывает дорогу воображению. Вспомним великих русских (романистов. – Д. Б.), этих