Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Небезынтересно будет прочитать мои записи и сыну, когда он достигнет примерно моего возраста, лет этак через тридцать с лишним. Он тогда многое забудет из того, что теперь видит своими глазами, а о многом он, конечно, и не знает, так как записи мои берут начало с того времени, когда его еще не было. Итак, я все же считаю, что они будут прочитаны и, возможно, не без интереса. Веря в это, я считаю, что писал не напрасно.
В своих записях я описал свою жизнь такою, какой она проходила, а проходила она незадачливо даже и при советской власти. И окружающую среду я описал большей частью в неприглядных тонах. Хотел ли я сказать этим, что все люди таковы? Нет, не хотел. Значит ли это, что революция не принесла мне никакой радости? Нет, не значит.
Я знал и знаю, что были и есть люди высоких душевных качеств. Знаю, что были тысячи людей (не говоря уже о наших вождях, посвятивших всю свою жизнь делу революции), которые шли на борьбу бескорыстно и беззаветно, увлекая за собой массы, шли и умирали в боях с врагами трудящихся, с врагами революции. Я знаю, что и теперь есть несметное количество людей на всех ступенях общественной лестницы, которые все свои силы отдают делу социалистического строительства, работая не за привилегированное снабжение, не ради карьеры, а только во имя идей коммунизма. И тем больше их заслуга перед человечеством, что им, меньшинству лучших людей, приходится увлекать за собой, переделывать и перевоспитывать это море людей обыкновенных, среди которых еще живучи все пережитки проклятого прошлого, которое цепко держит массы, мешая им подняться до уровня лучших представителей человечества.
Я сознаю, что и сам я не то, чем я должен бы быть и чем хотел быть. Мне, например, стыдно, что я не могу написать здесь, что я с оружием в руках сражался на полях Гражданской войны. Когда другие сражались и умирали за дело революции, я жил жизнью обывателя, пахал мирно свою полоску и теперь я чувствую себя подлецом, пользующимся плодами борьбы других.
Стыдно мне и того, что я не беру на себя первой предлагаемой мне работы — тяжелой, грязной или вредной, а выбираю для себя такой вид труда, который не был бы слишком тяжел, грязен или вреден для моего здоровья и был бы по возможности приятен, интересен. Разве это не значит, что я хочу пользоваться привилегиями?
Если я теперь так же, как и до революции, не всегда имею чем наполнить свой желудок и так же ношу заплатанные штаны, то это не значит, что я не вижу плодов революции, не пользуюсь ими. В годы реакции после революции 1905 года, когда царское правительство беспощадно расправлялось с революционерами и просто с рабочими и крестьянами за их попытку добыть себе человеческие права, помню, тогда я, охваченный бессильной злобой, горячо желал, чтобы на земной шар наскочило какое-нибудь небесное тело и уничтожило его. Кипя жаждой мести к классу поработителей, я думал: черт с ним, пусть погибнем и мы, но уж и они тогда при всей своей власти, при всем могуществе не спасутся. Вот о каком равенстве я тогда мечтал!
Так могу ли я не быть довольным революцией, которая всех этих гадов вымела из нашей страны и создает строй, при котором будет невозможна эксплуатация человека человеком! Могу ли я не быть довольным властью, которая — единственная в мире — просвещает массы, приобщает их к науке (кажется, получается как-то высокопарно), ну, словом, старается поскорее сделать всех грамотными вообще и грамотными политически. Как говорил Ленин, чтобы каждая кухарка научилась управлять государством. Эта власть принимает все меры к тому, чтобы уничтожить омерзительный дурман религии, тогда как во всех других странах, даже в тех, где у власти стоят люди, именующие себя социалистами, правительства стремятся укрепить в эксплуатируемых веру в загробную жизнь. Разве я могу не гордиться тем, что именно у нас, в нашей отсталой, некультурной стране положено начало этому великому делу? А как мужик, пахавший когда-то допотопной сохой свою узкую полоску, разве могу не радоваться тому, что теперь поля нашей страны бороздят трактора, притом сделанные на своих заводах? Всего, чему надо радоваться, и не перечислишь.
Поэтому, какие бы я лишения не переносил, какие бы несправедливости и безобразия вокруг себя не видел, они не могут заслонить великого значения великих дел революции.
Мне просто больно бывает оттого, что крепко еще сидит в людях старое. Особенно больно видеть, как люди молодые, иногда даже имеющие приличное образование, не живут революцией, не являются людьми новыми. Вот тут на днях прилетел сюда из Москвы первый дирижабль. Для меня это было радостное событие, я смотрел на него с невыразимым восторгом. Не потому, что он поразил меня как техническое достижение — я еще 20 лет назад видел немецкий дирижабль, когда был в плену, но тем я не восторгался, то был не наш, а на этот я смотрел, как на свой. Ведь это мы, рабочие и крестьяне, которых прежние наши господа — «белая кость», «голубая кровь» — считали ни к чему не способной чернью, создали своими средствами и силами.
Вот когда я писал эти строки, ко мне пришел один товарищ и сообщил, что по радио передали о гибели агитсамолета «Максим Горький»[523]. Как тяжело сделалось на душе от этого сообщения. Трудно примириться с мыслью, что этот гигант, самый большой в мире воздушный корабль, наша гордость — погиб. Как будут злорадствовать наши враги — зарубежные и внутренние! Только за день или два до этого в Москву приезжали представители французского буржуазного правительства и выражали свое восхищение этим самолетом.
Конечно, восхищение это было неискреннее, дипломатическое, в душе они предпочитали бы, чтобы у нас не было ничего подобного, но коль они все же должны были признать наши достижения, значит, мы достигли многого, создав на пустом