Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эргенч на сцене, разумеется, не выходил из образа. Но по его глазам Катя видела, что и его поразило происходящее, что и он, так же, как и все присутствующие, внезапно осознал, что имеет дело с гением, до сих пор еще не открытым, неизвестным миру и, возможно, сейчас впервые проявившимся во всей полноте.
За годы работы Кате доводилось видеть гениальных актеров, присутствовать при бесподобно сыгранных сценах, ощущать всей кожей то волшебство, какой-то дьявольский морок, опутывавший всех людей в зале, заставлявший их забывать себя и видеть лишь то, что им показывали. Но тут творилось нечто иное, нечто такое, с чем она не сталкивалась никогда в жизни. Словно бы современное здание театра, зашатавшись, рухнуло, рассыпались в пыль мощные стены, разлетелась аппаратура, а из руин поднялись колонны дворца Ирода Великого. Словно бы сам воздух наполнился тяжелым сладким тошнотворным запахом розового масла, который так ненавидел пятый прокуратор Иудеи, с примешивавшимися к нему ароматами олив, пыли и крови.
– Это меня ты называешь добрым человеком? – спросил Пилат, не повышая голоса, не вкладывая в него ни толики эмоций хотя бы для того, чтобы придать фразе вопросительную интонацию.
И Кате тут же захотелось вскочить со своего места, крикнуть Иешуа, чтобы он пал перед прокуратором на колени, извинился, почтительно спросил, как его следует называть, ведь иначе его сейчас снова уведут бить и мучить, а представить себе, что это изможденное, изломанное тело – и куда только исчезли его отточенная веселая сила, легкость и грация – снова будут подвергать пыткам, было невозможно, невыносимо.
Когда обвиняемого снова приволокли к прокуратору, Катя поклясться была готова, что на губах его пузырями вскипает кровавая пена. На него невозможно было смотреть спокойно, все инстинкты цивилизованного человека тут же начинали завывать пожарной сиреной. И Кате стоило больших усилий усидеть на своем режиссерском стуле, а не броситься на сцену, чтобы подхватить Га-Ноцри, на ходу требуя срочно вызвать «Скорую». Она как будто забыла, что находится в театре, смотрит сцену собственного спектакля. Нет, ее словно перенесли в древнюю Иудею и показали, как все было на самом деле. И это было мучительно – смотреть на разворачивавшееся перед ней жестокое преступление.
Иешуа снова загнанно оглядывался и переводил сорванное дыхание. Но не это поразило Катерину, а то, что во взгляде его не было ни тени агрессии, ни следа злобы на тех, кто мучил его, пытал, избивал, судил за несовершенное преступление. Этот несчастный, избитый, измученный человек не мечтал о мести, не жаждал оправдания и справедливости, нет, он смотрел на окружающих – и на страдающего мигренью всадника Понтия Пилата, и на могучего центуриона Марка Крысобоя, и на бравых легионеров, исправно выполнявших приказания, с любовью и жалостью, как на заигравшихся, запутавшихся детей, которые все еще злобствуют, выкрикивают что-то в запале игры, ярятся, но уже знают, что в конце их ждет неминуемая расплата.
На арестованного снова посыпались вопросы, он же старался отвечать на них обстоятельно и честно, время от времени кротко поглядывая на допрашивающего его прокуратора.
– Я, игемон, говорил о том, что рухнет храм старой веры и создастся новый храм истины. Сказал так, чтобы было понятнее, – силился объяснить подследственный из Галилеи.
На Пилата страшно было смотреть. Катя видела, что прокуратора изводит мучительная злость. На снедающий его недуг, на топчущихся тут же стражников, на неудобного подследственного, на проклятую должность, вынуждающую его заниматься всем этим. Но больше всего – на себя. За то, что позволил обвиняемому пробить твердый панцирь, влезть в душу, заронить в нее ненужные сомнения, пробудить внутри что-то давно задавленное, засунутое в самый дальний угол, что-то, что теперь разворачивалось, росло, рвалось наружу, отчего грудь прокуратора снова и снова прошивало невыносимой болью.
Пилат делался все бледнее, лицо его конвульсивно подергивалось, но все чаще и чаще судорожно подносил тяжелую руку к виску.
– Зачем же ты, бродяга, на базаре смущал народ, рассказывая про истину, о которой ты не имеешь представления? Что такое истина? – грохнул он и снова повел рукой в воздухе.
А Иешуа вдруг заговорил голосом более звучным, более спокойным и уверенным, чем тот, которым говорил до сих пор. Он даже расправил плечи, словно бы, при виде страданий другого, его собственная боль отошла на второй план, перестала так сильно его мучить. И слова его, обращенные к мучителю, дышали такой любовью и состраданием, что у Кати заболело сердце.
– Истина прежде всего в том, что у тебя болит голова, и болит так сильно, что ты малодушно помышляешь о смерти. Ты не только не в силах говорить со мной, но тебе трудно даже глядеть на меня. И сейчас я невольно являюсь твоим палачом, что меня огорчает. Ты не можешь даже и думать о чем-нибудь и мечтаешь только о том, чтобы пришла твоя собака, единственное, по-видимому, существо, к которому ты привязан. Но мучения твои сейчас кончатся, голова пройдет.
Катя, забыв о том, что находится здесь, в зале, как режиссер спектакля, что ей следует подавать какие-то реплики, контролировать и направлять происходящее на сцене, до побелевших костяшек вцепившись в микрофон, смотрела, как беседует Пилат с подследственным из Галилеи, с каждой минутой все больше понимая безнадежность его положения. Иешуа, сам того не осознавая, своим простодушием, честностью и открытостью подписывал себе смертный приговор. Более того, вынуждал прокуратора, уже убедившегося в его невиновности, проникшегося к нему добрыми чувствами, желающего гулять с ним в садах на Елеонской горе и беседовать об истине, привести этот смертный приговор в исполнение. И от этой картины Катю, словно волной, захлестывало отчаянием такой силы, что к глазам подступали слезы.
– И настанет царство истины? – безнадежно спросил наконец Пилат.
Лицо Эргенча в этот момент исказилось такой неподдельной мукой, что стало жутко.
– Настанет, игемон, – убежденно ответил Иешуа.
– Оно никогда не настанет! – внезапно отчаянно, громогласно закричал прокуратор, вскочив с кресла так резко, что подследственный невольно отшатнулся.
Катя судорожно сжала руки у груди, понимая, что происходит непоправимое, что этого несчастного, доброго, мудрого, любящего и прощающего всех вокруг себя, светлого человека сейчас подвергнут мучительной казни, убьют, уничтожат, сотрут с лица Земли. Она подалась вперед, из последних сил сдерживаясь, чтобы не взбежать на сцену, не остановить этот творящийся там ужас.
– А ты бы меня отпустил, игемон… – робко начал Га-Ноцри.
А Понтий Пилат, схватившись за голову своими большими руками, руками воина, а не политического деятеля, охнул:
– Ты полагаешь, несчастный, что римский прокуратор отпустит человека, говорившего то, что говорил ты? О, боги, боги!
И Катя увидела вдруг, как темные больные глаза Мурата Эргенча блеснули, а затем по его изрезанным морщинами щекам потекли слезы. Он не всхлипывал, не содрогался от рыданий, но слезы бежали по его смуглому лицу нескончаемым потоком. На подследственного игемон больше не смотрел.