Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все эти размышления на толстовские темы, как бы являющиесяполным подтверждением нашего эпиграфа, понадобились нам для того, чтобы подойтик началу сороковых годов и глянуть сквозь магический кристалл в очередную дальвсе того же, единственного мирового «свободного романа», одной из частей коегомы хотели бы видеть и наше повествование, и там обозреть феерию «человеческихпроизволов», известную в истории под названием Вторая мировая война.
Колонна новобранцев, несколько сот московских юнцов,вразнобой двигалась по ночной Метростроевской улице (бывшей Остоженке) всторону Хамовнических казарм. Несмотря на приказ «в строю не курить», то тут,то там в темной массе людей занимались крошечные зарева, освещая губы, кончикиносов и ладони. Вчерашним школярам не впервой было дымить втихаря, в кулак. Онии шли-то из школы, что в Сивцевом Вражке, где был сборный пункт, то есть изпривычной обстановки. Шуршали штатские штиблеты, мелькали и шикарные белыетуфли, еще вчера натиравшиеся зубным порошком «Прибой», бесшумно пролеталиматерчатые тапочки.
Куда направляется марш, не было сказано, однако все ужезнали: в Хамовнические казармы на санобработку, медосмотр и распределение.Москва была пустынна, затемнена, фонари не горели, окна были закрыты плотнымишторами обязательной светомаскировки, но небо светилось, в нем стояла полнаялуна, хотя не она была главным источником света, а прожекторы, пересекавшиелучами священный свод в разных направлениях, то скрещиваясь, то образуягигантские лейтенантские шевроны. Под эти лучи попадали только колбасыаэростатов воздушного заграждения, но все знали, что в любой момент можетвысветиться и что-нибудь другое. В городе ходили глухие слухи, что над столицейуже не раз кружили немецкие разведчики.
В глубине строя, среди однолеток, шагал девятнадцатилетнийМитя Градов (Сапунов). Он стал за эти годы довольно рослым парнем, с широкимиплечами, развитым торсом, чуть длинноватыми руками и чуть коротковатыми ногами,хорошим чубом, скуластым и челюстным лицом, сильными и непонятно светящимисяглазами; в общем, славный юноша. Как раз за три дня до начала войны он окончилсреднюю школу, готовился поступать в медицинский (естественно, по совету и попротекции деда Бориса), но все повернулось иначе: не прошло и полутора месяцев,как был призван.
Кто-то в строю уже завел: «Пусть ярость благороднаявскипает, как волна, идет война народная, священная война!» Песня эта совсемнедавно стала вылетать из репродукторов и сразу же вошла в обиход. Что-то в нейбыло мощно-затягивающее, не оставляющее сомнений. Даже и Мите, который всегдачувствовал себя чужаком в советском обществе, казалось, что тяжелый маршевыйритм и кошмарные слова («Гнилой фашистской нечисти загоним пулю в лоб, отребьючеловечества сколотим крепкий гроб...») заполняют и его какой-то могучей, хотьи не очень отчетливо адресованной яростью. Впрочем, сейчас, в этом строю, вночи, во время первого своего марша к войне, не песня его беспокоила, априсутствие Цецилии Розенблюм. Колонна сопровождалась кучкой мамаш, и в нейсеменила Цецилия. Кто ее звал сюда и кому нужны эти телячьи нежности? Мамаша вней, видите ли, проснулась! Экая бестактность, крутилась в голове у Мити чужая,разумеется, из лексикона деда Бориса фраза. Экая бестактность! За все эти годыприемный сын ни разу не назвал Цецилию Розенблюм матерью. Ее отца НаумаМатвеевича он охотно звал «дед», да, впрочем, не только звал, но и считалсвоим, почти естественным, почти таким же, как дед Борис, дедушкой. Отцаприемного, Кирилла Борисовича, давно уже пропавшего в колымских тундрах, помнилвсе-таки отцом, может быть, даже больше, чем отцом, потому что не стерлась ещев нем память о настоящем отце Федоре Сапунове, жестоком и диком мужике. Ончасто и в какие-то самые сокровенные моменты вспоминал, как однажды, за год доареста, Кирилл присел у его кровати и, думая, что он спит, глядел на него сдоброй любовью. Притворяясь спящим, сквозь ресницы, как сквозь сосновые кисти,он смотрел на Кирилла и думал: какое лицо у моего отца, какие глазачеловеческие! И сейчас он всегда в своих мыслях называл его отцом: как тамотец, жив ли, не убили ли изверги отца моего? Он не очень-то помнил, называл лиего когда-нибудь отцом вслух, или так до конца и держалось изначальное «дядяКирилл», однако убеждал себя, что называл, и не раз, и в конце концов убедил,что называл своего спасителя от казахстанской высылки, в которой вымерло тричетверти односельчан, не дядей, но отцом. А вот жену отца, и ведь тожеспасительницу, Цецилию Наумовну даже в самых отдаленных мыслях Митя не могназвать матерью. Вот ведь вроде и тетка незлая, даже временами чрезвычайнодобрая, а в матери не годится. Никак не могла бестолковая, рассеянная, всегдадонельзя нелепо одетая и не всегда идеально чистая (он иногда замечал, что онапо утрам в беспрерывном бормотании, чертыхании, поисках книг и папирос забываетумываться), да, не вполне благовонная ученая марксистка не могла вытеснить изМитиной памяти гореловскую тощую мамку с ее зуботычинами, постоянным хватаниемза уши, этим единственным педагогическим методом, что был в ее распоряжении.Обидные и болезненные щипки не очень-то и запомнились Мите, запомнилось другое:иной раз схватит мамка за ухо, чтобы наказать, больно сделать, а вместо этоговдруг прикроет ухо всей ладонью и приголубит, словно маленькую птицу. Вот этоот нее и осталось, от сгоревшей мамки.
* * *
Повестка пришла, естественно, не в Серебряный Бор, где Митяжил почти постоянно, а на квартиру Цецилии, по месту прописки. Поэтому и всборном пункте он оказался не на окраине, а в центре, на Бульварном кольце. Вэтой школе их держали чуть ли не сутки, туда и полевая кухня приходила изХамовнических казарм, и всякий раз, как он выглядывал из окна, за железнойрешеткой забора видел среди других толпящихся мамаш и Цецилию. Тоже мне, и вэтой мамаша проснулась! Теперь она быстро шла вровень с колонной, иногдапереходя на трусцу. Юбка сзади чуть ли не по асфальту волоклась, а спереди косозадралась до левого колена в морщинистом толстом чулке. Вдруг вспомнилосьсовсем уж стыдное – титьки Цецилии, как Кирилл их хватал, как ласкал их вовремя первого свидания в том сарае. Ту сцену, которую подыхавший от голодапацан подсмотрел сквозь щели в гнилых бочках, Митя всегда старался забыть ивроде бы забыл, а вот сейчас вспомнилась. Трудно себе представить, что та рыжаядеваха с очень белым, веснушчатым телом и эта пожилая еврейка – одно лицо. Ну,как это можно быть такой ужасной еврейкой, такой, можно сказать, простовопиющей старой еврейкой, подумалось Мите, и он содрогнулся от отвращения. Ототвращения не к «тете Циле», а к самому себе. Впервые ему пришло в голову, чтоон, может быть, потому и не называет ее матерью, что она слишком еврейская, чтоон ее, может быть, даже стыдится. В доме Градовых не было антисемитизма, и вэтом духе Митя и был воспитан, но вдруг вот как бы приоткрылась где-то вглубине какая-то заслонка, и он понял, что ужасно стыдится Цецилии, стыдитсяперед новыми товарищами, новобранцами, как бы они не подумали, что она егомать.