Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Влек его оркестр и сам по себе, и влек по-особенному. Конечно, Петр Адольфович любил играть в оркестре. Скрипач, не кончивший какого-либо консерваторского курса, учившийся в далекой молодости тут и там, он и теперь, что бы ни говорили злопыхатели, играл весьма крепко, не потеряв подвижности пальцев и кисти, потому, как он уверял, что всю жизнь непрестанно работал руками. Любопытно же, что, любя оркестр, как и все, вкушающие прелесть этого ни с чем не сравнимого чувства своего единства с оркестрантами и дирижером в моменты, например, бетховенских кульминаций или моцартовских замираний, Петр Адольфович не раз признавался, что любит ходить в оркестр из-за какого-то, как он это называл, «своего отношения к звуку». Сие «отношение к звуку», свойственное Граббе, о чем так или иначе все оркестранты знали, являлось предметом улыбок и шуток и прибавляло к явной чудаковатости старика добавочный штрих. Правда, случалось, что Петр Адольфович демонстрировал некие феноменальные качества слуха, действительно поражавшие. Вот пример. На репетицию — перед «ответственным концертом»! — был приглашен со стороны, из оркестра радио, фаготист (свой был только один), и, когда какой-то эпизод два фагота сыграли в унисон, Петр Адольфович в ближайший же перерыв в репетиции встал, подошел к фаготисту-варягу, ни слова не говоря, взял его фагот, осмотрел внимательно и указал на чуть заметную трещинку у края одного из клапанов. «Видите? — сказал он. — А там, изнутри, она шире». — «Как?! — вскричал фаготист. — Откуда вы узнали? Я ничего не замечал!» — «У меня есть свое отношение к звуку», — загадочно ответил Петр Адольфович Граббе и скромно вернулся за свой пульт.
С этим его «отношением к звуку» было прямо связано и следующее довольно странное изречение Граббе, которое он произносил, когда, положим, среди праздных разговоров случалось возникать больным, извечным темам: «скрипачи-оркестранты — работяги, лошадки, никем не ценимые», и «скрипач-солист — знаменитость, денежный, любимец публики». Тогда Петр Адольфович говорил нечто маловразумительное: «Сольная скрипка дает только контур звука; а скрипки оркестровой группы дают цельный звук». Когда кто-либо по неосторожности хотел узнать, что это значит, в ответ излагались разные разности из области постройки музыкальных инструментов, из физики и акустики, частот, гармоник и всякой иной премудрости, в чем не разбирался никто. Его единственным живым слушателем был Соломон Борисович Шустер. Крупный специалист в строительстве и архитектуре, он по роду своей профессии знал, что такое акустика, и ему рассуждения Граббе не казались такими уж странными. Так, Граббе утверждал, что способ извлечения звука у духовых естественнее, красивее и чище, чем у струнных, потому что звук духовых образовывается у губ — причем прямым путем, сразу же, в объеме воздуха, заключенного в инструменте; тогда как звук у струнных возбуждается сперва в струне, в подставке, в деках и через них лишь в воздухе — в объеме корпуса. Профессор Шустер соглашался, но спрашивал, в чем тут порок, если струнные так прекрасно звучат? Граббе ему отвечал уже что-то малонаучное про «контур звука»: деки струнных образуют-де контур, и он, Граббе, этот «контур» слышит как нечто отдельное от «цельного» звучания, как помеху и грубость, снижающую красоту, присущую голосу скрипки. Шустер удивлялся, пожимал плечами, но, как человек науки и любознательный, продолжал беседу, говоря, что ведь никто, кроме Граббе, этих «контуров» не слышит, никто их не может, например, измерить и отделить от этого вашего, Петр Адольфович, «цельного» звука; на что профессору отвечалось с усмешкой, что измерить вообще в этом деле мало что можно, — вот «страдивариусов» измеряют уже двести лет, а что толку? — насчет же того, что никто не слышит, это неверно: многие музыканты слышат, да ведь не знают другого звука, струнным так и положено быть с этим «контуром», а вот скажите, Соломон Борисович, вам доводилось слышать, от простого люда, например, что человек не выносит звука скрипки? Соломон Борисович подтверждал, что да, доводилось, и нередко. А что кто-нибудь не любит звука флейты? — спрашивал Граббе. Нет, не доводилось, отвечал не без недоумения Шустер, и Петр Адольфович, не будучи евреем, делал этот еврейский жест — разводил руки в стороны, как бы извиняясь и говоря: сами видите, Соломон Борисович… А такой жест, как известно, — половина доказательства.
Петр Адольфович был не евреем, а немцем. Родился он в Праге. И жизнь его была необычной — все, может, из-за того, что природа сыграла с ним эту штуку, — дала ему слышать неслышимое. В младенчестве он то рыдал, то заливался смехом, заслышав слепого скрипача, разыгравшего voi che sapete, — реминисценция вы знаете откуда, — или шарманку с дырчатыми легкими, дышавшими сказками венского леса. Отец, сам средней руки скрипач, стал учить Петера, а потом его младшего брата Пауля, но маленький Петер дважды ломал свою скрипку, желая усмотреть, что у нее внутри «не так»: что-то в звуке скрипки мальчика не удовлетворяло. Так, еще с детства сказывался в нем не то его порок, не то особенный талант — «отношение к звуку». Тринадцати лет отправил отец его в скрипичную мастерскую. Петер быстро преуспел, но все искал, все был недоволен тем, что делали его учителя и такие же, как он, ученики, был недоволен и своими скрипками, которые, однако, другими оценивались хорошо. В шестнадцать стал он странствующим подмастерьем. Поехал сначала в Москву к чеху Шпидлену, в мастерской которого работал больше двух лет, но, несмотря на уговоры мастера, покинул его. Он решил отправиться в Италию. Был в Кремоне, в Венеции, во Флоренции, работал, продавал свои инструменты за деньги немалые, смог закупить по случаю прекрасный старый материал и отправил его в Германию, в Маркнейкирхен, куда звал его