Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В шесть утра Катерина постучалась в низенькое окошко дома Инессы. Никто не ответил ей. Улица, упирающаяся одним концом в белую церковь, где денно и нощно шла служба о здравии, а другим сбегающая к реке, где было запрещено рыболовство после того, как сын дровосека выудил неводом мертвую женщину, у которой вместо ног был красный, облепленный пьявками хвост, казалась застывшей, покинутой жителями.
«Куда она могла уйти в такую рань? — испуганно подумала Катерина, без сил опустившись на знакомое крылечко. — И спросить-то не у кого!»
Прошло минут десять, и из церкви вышел пугающего вида человек, в котором Катерина по его одеянию немедленно распознала чумного доктора. Распространяя вокруг себя удушливый запах чеснока, поскольку врачи, имеющие дело со смертельным недугом, не переставая жевали чеснок, и хотя считалось, что, если заложить сухие травы в клюв, похожий на птичий, которым венчались кожаные маски, надетые на их лица, запах чеснока должен ослабнуть, он, наоборот, становился только противней. Широкими подскакивающими шагами доктор приблизился к Катерине и поклонился ей.
— Уж не Инессу ли ждет здесь будущая мамаша? — спросил он, с трудом проталкивая слова сквозь плотный свой кожаный клюв.
— Инессу, — она напряглась.
— Чума у них тут началась. Вы наслышаны? Я сам-то из Киева. Не удается и месяца дома пожить без волнений. То там эпидемия вспыхнет, то тут. Приходится бегать, как мышь, зарабатывать. А что заработаешь на обреченных? Они говорят: вас костюм защищает. Ха-ха! Защищает он, как же! Коллеги мои мрут как мухи. Остапка, чудесный был врач, схоронили. Вернее, на свалку свезли и сожгли. Малюток оставил, всех не сосчитаешь. Я маску-то эту почти не снимаю, она у меня ко щекам приросла.
И тут же, смеясь хриплым лающим смехом, закашлявшись, сдернул ее. Катерина тихонечко ойкнула. Лицо незнакомца ее испугало не меньше, чем маска. Сожженная кожа стягивала в бесформенный комок то, что уцелело в огне: ввалившийся нос, кусок подбородка, часть правого уха. Глаза в красных сморщенных веках смотрели, однако, весьма проницательно.
— Семейные распри. — И он улыбнулся, желтея разрушенными зубами. — Жена ревновала. А я люблю баб. Пришел поздно ночью домой. Весь в помаде. Жена моя — р-р-р-аз! — и в меня кислотой! Ревнивая женщина, я же сказал.
Она промолчала. Что скажешь на это?
— Гляжу, не жалеть ли меня собираетесь? — И доктор нахохлился. — Рано, голубушка. Тогда и пошла настоящая жизнь, как эта дуреха свой нрав показала! Да, только тогда и пошла!
— Да ведь больно…
— Нисколько не больно. Зато я теперь всемогущ. Теперь я — почти Господь Бог.
Он быстро хихикнул, при этом дотронувшись до гладкой руки ее скользкой ладонью.
— Не будь вы такой слишком сильно беременной, лежали бы вы подо мной, драгоценная, сладчайшей любви предаваясь. И весь этот гвалт с черной смертью, поверьте, забыли бы сразу. О, я не шучу.
— Вы что позволяете, сударь? Какая я вам…
— А какая вы мне? — И он засмеялся еще тошнотворнее. — Смотрите, что я вам сейчас покажу.
Достал из кармана бутылку с какой-то бесцветной, однако пугающей жидкостью.
— А это видали?
Она побледнела, живот отодвинула.
— Что это?
— Как что? Кислота. — И он равнодушно зевнул. — Ведь я объяснил вам, что я всемогущ. Представьте теперь: подымаю я масочку — вот так же, как давеча с вами, — и дивчина, которой мне хочется юбку задрать, пугается так же, как вы испугалися. И хочет бежать. Али падает в обморок. А я ей: «Эй, дивчина! Шо ты? Кудой? Ты ж мнэ подобаешься! (Ты же мне нравишься. — укр.) Давай поихграэмо! (Давай поиграем!) А вона тикае! (А она убегает)».
Мерзавец, понятно, вовсю издевался. Для этого стал почему-то использовать родной украинский язык.
— Тогда я, голубушка, — по-итальянски сказал он, — беру, значит, эту бутылочку, она у меня здесь, в кармане, да и удивляюся: «Хочешь, милашка, такое же личико? Это нетрудно». Милашечка в слезы. И тут же ложится. Еще и подол на себе задирает. Какую хочу, ту имею. Вот так вот. Живу как король.
Она усмехнулась. Спросила спокойно:
— Вот вы про Инессу сказали. А где она?
— Откуда мне знать? — Он опять надел маску. — Иду вчера вечером в церковь молиться. И вижу: какая-то женщина, странная, вся в белом, лицо под вуалью. Закутана. Стучится к Инессе. Выходит Инесса. Ну, эту я знаю давно, к сожалению. Прислужница дьявола и лесбиянка. Вы что побледнели? Она — лесбиянка! Не вы же! И речь не о вас. Выходит Инесса с каким-то кульком. Берет эту белую женщину за руку и — фьють! Испарились. Как будто их не было! Я думаю, смерть приходила за ней.
— Как смерть? Вы сказали ведь: женщина!
— А смерть кто, по-вашему? Марья-царевна? Я с ней каждый день раз по сорок встречаюсь. Бывает, скелетом прикинется, знаете? Смотреть неприятно: коса эта, череп… Но чаще влетает таким нежным ангелом, что расцеловал бы, даю слово чести! Возиться с больными, однако, не любит. Спешит всегда очень. Везде ее ждут.
Катерина открыла рот, однако задать свой вопрос не успела. Двери церкви растворились, вышли два старика, облаченные в черные плащи с поднятыми воротниками, подкатили к ступенькам телегу, и двое других стариков в таких же тяжелых и черных плащах взялись выносить из прихода умерших. Телега за пару минут переполнилась. Умершим не всем даже места хватило. За борт переваливались руки, ноги, лохматые волосы, мятые юбки. Черные старики деловито подтыкали под тела холстину, утрамбовывали трупы, чтобы вместилось как можно больше, потом приказали вознице, который был, судя по внешности, родом из Кении или Марокко:
— Ну, трогай, родимый!
Телега отъехала. Худющие лошади так грациозно, с таким пониманием дела задвигались, как будто бы раньше служили в балете.
— На свалку поехали. — Доктор зевнул. — А там подожгут. Смраду будет, скажу вам!
Приблизил свой клюв к ее сжатым губам.
— Да что это с вами? Какая вы бледная! Покушать бы надо. Покушать и выпить. Какое винцо вам приятнее? Красное?
— Я не голодна, — прошептала она.
— Вот так прям поверю! На площади люди гуляют. Таких поросят подають на обид, що пальци оближеш! Як нэ харчуватися? (Как же без питания? — укр.)
— Мне страшно.
— И шо вам так страшно? Не як страшный черт, як його малюють!
Веселая, громкая, сильная песня достигла их слуха. Запели на площади. Хор был, может быть, и нестройным, но крепким:
— О Дева Мария! — И тут Катерина едва не упала. — Да что это там? Они обезумели, верно?