Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…и мы слушали «Гугенотов» в оперном театре Зимина, и ячувствовал прикосновение к рукаву ее белой шелковой блузки, до озноба холоднойснаружи и по-девичьи горячей внутри, и я не мог себе представить, что скоро онадолжна уехать в Киев, где, как она уже мне призналась, у нее есть жених,которого она до приезда в Москву любила, а теперь разлюбила и на всю жизньлюбит только меня, и в ожидании следующего свидания я как одержимый писал ночьюв Мыльниковом переулке:
«Голова к голове и к плечу плечо. Неужели карточный дом? Отволос и глаз вокруг горячо, но ладони ласкают льдом. У картинного замка,конечно, корь: бредят окна, коробит пульс, и над пультами красных кулисных зорьзаблудился в смычках Рауль. Заблудилась в небрежной прическе бровь, и запуталсятакт в виске. Королева, перчатка, Рауль, любовь – все повисло на волоске. А надтемным партером повис балкон и барьер, навалясь, повис, – но не треснут, нерухнут столбы колонн на игрушечный замок вниз. И висят… и не рушатся… Бредитпульс… скрипка скрипке доносит весть: «Мне одной будет скучно без вас, Рауль».«До свиданья: я буду в шесть»…»
Из всех этих строф, казавшихся мне такими горькими и такимипрекрасными, щелкунчик признал достойной внимания только одну-единственнуюстрочку:
«…и барьер, навалясь, повис…»
Остальное же с учтивым презрением он отверг, сказав, что это– вне литературы.
…Он расхаживал по своей маленькой нищей комнатке на Тверскомбульваре, 25, во флигеле дома, где некогда жил Герцен, горделиво закинув вверхсвою небольшую верблюжью головку, и в то же время жмурился, как избалованныйкот, которого чешут за ухом. Я ему помешал. Как раз в это время он диктовалновое стихотворение «Нашедший подкову» и уже дошел до того места, которое,видимо, особенно ему нравилось и особенно его волновало. Мое появление сбилоего с очень сложного ритма, и он зажмурился с несколько раздраженной кошачьейулыбкой, что, впрочем, не мешало ему оставаться верблюдиком.
Незрелое любовное стихотворение, поспешно прочитанное мною,было наскоро отвергнуто, и щелкунчик, собравшись с мыслями, продолжал диктоватьвысокопарно-шепелявым голосом с акмеистическими завываниями:
– …свой благородный груз… – Он нагнулся, взял из рук женыкарандаш и написал собственноручно несколько следующих строк.
Это была его манера писания вместе с женой, даже письмазнакомым, например мне, из Воронежа.
– …свой благородный груз, – шепеляво прочел он еще раз,наслаждаясь рождением такой удачной строчки. – С чего начать? – продолжал он,как бы обращаясь к толпе слушателей, хотя эта толпа состояла только из меня иего жены, да, пожалуй, еще из купы деревьев садика перед домом Герцена,шевелящихся за маленьким окном.
«…Все трещит и качается. Воздух дрожит от сравнений. Ни однослово не лучше другого. Земля гудит метафорой, и легкие двуколки в броскойупряжи густых от натуги птичьих стай разрываются на части, соперничая схрапящими любимцами ристалищ»…
Я восхищался темным смыслом его красноречивого синтаксиса,украшенного изысканной звукописью.
Впрочем, в тот раз он диктовал, кажется, что-то другое.Может быть:
«…и военной грозой потемнел нижний слой помраченных небес,шестируких летающих тел слюдяной перепончатый лес… И с трудом пробиваясь впередв чешуе искалеченных крыл, под высокую руку берет побежденную твердь Азраил…»
Не эти ли стихи погрузили меня тогда, на рассвете, наступеньках храма Христа Спасителя, в смертельное оцепенение, в предчувствиенеизбежной мировой катастрофы…
Но нет! Тогда были не эти стихи… Тогда были другие, чудныесвоей грустью и человеческой простотой в этой маленькой комнатке. Стансы:
«Холодок щекочет темя, и нельзя признаться вдруг, – и менясрезает время, как скосило твой каблук! Жизнь себя перемогает, понемногу таетзвук, все чего-то не хватает, что-то вспомнить недосуг. А ведь раньше лучшебыло, и, пожалуй, не сравнишь, как ты прежде, шелестела, кровь, как нынчешелестишь. Видно, даром не проходит шевеленье этих губ, и вершина колобродит,обреченная на сруб».
Никогда до этих пор я не слышал от него такихбезнадежно-отчаянных стихов.
Я тоже переживал тогда мучительные дни, но это была вспышкалюбовной горячки, банальные страдания молодого безвестного поэта, почти нищего,«гуляки праздного», с горьким наслаждением переживающего свою сердечную драму споцелуями на двадцатиградусном морозе у десятого дерева с краю Чистопрудного бульвара,возле катка, где гремела музыка и по кругу как заводные резали лед конькобежцыс развевающимися за спиной шерстяными шарфами, под косым светом качающихсяэлектрических ламп; с прощанием под гулким куполом Брянского вокзала; сотчаянными письмами; с клятвами; с бессонницей и нервами, натянутыми какструны; и, наконец, с ничем не объяснимым разрывом – сжиганием пачек писем,слезами, смехом, – как это часто бывает, когда влюбленность доходит до такогопредела, когда уже может быть только «все или ничего».
А потом продолжение жизни, продолжение все той жебесконечной зимы, все тех же Чистых прудов с музыкой, с конькобежцами, но ужебез нее – маленькой, прелестной, в теплом пальто, с детски округлым, замерзшим,как яблоко, лицом, – с мучительной надеждой, что все это блаженство любви можеткаким-то волшебным образом возродиться из пепла писем, сожженных в маленькойжелезной печке времен военного коммунизма, в узенькой девичьей комнатке в Киевена каком-то – кажется, на Владимирском – спуске, в запущенной старой квартире,где, может быть, синеглазый делал первые наброски «Белой гвардии»……и на хрупкомписьменном столике в образцовом порядке были разложены толстые словариприлежной курсистки, освещенные трепещущими крыльями отсветов пламени,сжигавшего пачку нашей любовной переписки…
Как, должно быть, мое душевное волнение было не похоже надушевное волнение щелкунчика.
Щелкунчик уже вступил в тот роковой возраст, когда человекначинает ощущать отдаленное, но уже заметное приближение старости: поредевшие волосы,не защищающие от опасного холодка, женский каблук, косо сточенный временем…
…Как сейчас вижу этот скошенный каблук поношенных туфель…Слышу склеротический шумок в ушах, вижу дурные, мучительные сны и, наконец,чувствую легкое головокружение верхушки, обреченной на сруб, верхушки, котораявсе еще продолжает колобродить…
Щелкунчик всегда «колобродил».
Я смотрел на него, несколько манерно выпевавшего стихи, ичувствовал в них нечто пророческое, и головка щелкунчика с поредевшимиволосами, с небольшим хохолком над скульптурным лбом казалась мне колобродящейверхушкой чудного дерева.