Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разговор при этом прервался. Алтайский знал, что Лаппо-Старженецкий — старый инженер-мостостроитель и, кажется, большой авторитет в своем деле.
Поезд резко стучал на стыках рельс, гулкое эхо усиливало грохот вагонов. По строгому, изборожденному морщинами лицу Лаппо-Старженецкого вдруг скользнула неожиданная слеза. Алтайский смутился, отвел глаза.
— Знаете, — услышал он сдавленный шепот над самым ухом, — если бы я знал, что на старости лет мне придется ехать по этому любимому детищу, в котором известна каждая заклепка, в таком положении, как сейчас, — я бы взорвал его в зародыше!
Лаппо-Старженецкий пошел к нарам и лег, уткнувшись лицом в покрытую инеем стенку. Где-то около Биробиджана его сняли с поезда — он был совсем больной…
Где сейчас другие отставшие товарищи? Увидят ли они эту задумчивую красоту северного зимнего леса?
Солнце только что скрылось, небо еще радостно играло непередаваемо нежными мягкими красками. На востоке небосвод начал слегка синеть, в вышине над головой висела тончайшая голубизна, переходящая в лазурь и зелень. Ближе к западу к зелени подмешивалась желтизна, она разливалась, отсвечивала золотом, накалялась оранжевыми отблесками огня, которые становились сильнее и ярче по мере продвижения к западу, — туда, где за четкими зубцами вершин близкого леса угадывалось под багровыми всполохами уходящее на отдых дневное светило.
На душе Алтайского было и грустно и радостно. Грустно от осознания своего невеселого положения, радостно от общения с родной северной природой, по которой много лет тосковало сердце…
Глава 9. НА ЛЕСОПОВАЛЕ
— Береги-и-сь!
— …ись!…ись! — гулко вторило эхо человеческим голосам.
Лес стонал. Тут и там валились лесные великаны, с треском ломая сучья соседних деревьев, разрывая белые одежды земли, вздымая тучи снежной пыли.
С шумным гудом горели костры, словно кто-то большой и могучий раздувал пламя; багровые языки вздымались чуть ли не до самых вершин; жар костров лизал снег — он таял, вода тоненькими струйками бежала к бушующему огню, но, не в силах совладать с ним, замедляла бег и испарялась. Под кострами быстро поддавалась толща снега, палящий огонь выжигал кратеры до самой земли, на дне их появлялись густые космы зеленой травы, сразу же черневшие, как сама земля. От стелющегося дыма синели недвижные морозные дали…
Алтайский напряженно работал. Он любил лес, ему было жалко вонзать острое жало лучка в чистые стволы берез, елей, сосен и лиственниц, но требовалось успеть до обеда свалить, обрубить, сжечь сучья, раскряжевать и раскатать два фестметра «спичек» — значит, около двадцами этих красивых деревьев, а готовы были пока лишь четырнадцать.
К тому же Алтайский плохо видел — очки раздавили, когда он, замешкавшись еще при входе в барак, попытался протереть заиндевевшие стекла и уронил их, подтолкнутый чьим-то неловким плечом.
Невеселые, злые мысли витали в голове Алтайского:
«Проклятый лес! Особенно эти сучкастые елки — фест-метров нет, работы не видно, а сучьев горы. Только обрубить и перетаскать их к костру — сколько надо времени и сил! И этот пушистый снег: хорошо на него смотреть и умиляться первозданной белизне, а вот попробуй-ка утоптать его, когда он глубиной по грудь, сделать дорожки к костру, обкопать и отбросить его от каждого корня, чтобы затем свалить дерево, обрубить сучья, раскряжевать и вытащить сваленную лесину, когда она ухнет в этот снег, как в пух…»
Тряпичные варежки рвутся, как их ни береги. А новые чертов каптер даст еще не скоро, ведь никакими нормами невозможно учесть миллионы колючих сучков, которые нужно хватать без разбора и тащить рысью, чтобы успеть дать норму…
А искры от костра… Красиво смотрится, когда они взмывают вверх, к самым вершинам столетних дерев. Но вот они начинают медленно опускаться обратно на землю — и уж тут следи в оба: не успеешь оглянуться, как завоняешь паленым! Ватные телогрейка и штаны и так двадцать пятого срока, а когда они во многих местах прострелены этими искрами — будьте уверены, подранный собаками лучше выглядит…
В конце концов, черт с ней, с этой одеждой, — шкура продубится, будет выносливей да и заменит когда-нибудь одежду. Хуже другое — ты чувствуешь, как безразличие ко всему окружающему все полнее охватывает душу, как душа твоя покидает измученное тело… Ты сам съел ее наполовину, брюхо твое съело… Да, да, съело и продолжает есть, но все равно — сил уже нет и не в чем держаться душе — кожа и кости. И продавать или менять — нечего, вещей тоже уже нет, давно кончились…
Можно ли жить и работать только на то, что дает этот начальничек — окаянный лейтенант Борисов? По утрам можно: четыреста граммов хлеба и баланда-брюхогрейка — горячая, чуть мутная вода с плавающими в ней следами ржавых соленых окуньков и карасиков, с двумя-тремя неочищенными морожеными картофелинами, с невесть откуда попавшей гороховой шелухой. Днем — производственный обед: ячневая кашица без следов жира и без хлеба, но ее заработать надо, дашь два фестметра до обеда — получай, не дашь — погляди, как обедают те, кто дал… Вечером: если дал четыре фестметра за день, можно получить еще четыреста пятьдесят граммов хлеба, ячневую кашу да все ту же баланду с окуньками и карасиками. Не сумел дать норму — получи только 50 граммов хлеба с теми же причиндалами. А разве что-нибудь останется в брюхе, если не съешь хлеба? Воду можно пить от пуза, не ограничивают, но хорошего в этом мало — может случиться так, как случилось с Димкой Устьяновым. Каждое утро он раскрашивал пайку в котелок воды, съедал и хвастался, что сыт, потом вдруг в одночасье опух как бревно, глаз не стало видно, и вскоре загнулся. А говорят еще, что ведро воды заменяет сто граммов сливочного масла!
Начальничек и сахар выдает: раз в месяц зайдет комендант из заключенных-бытовиков, проорет, чтобы тащили ведро кипятку, бухнет туда две кружки сахару, размешает, скажет, что это месячный паек на бригаду в сорок человек, и уйдет — вот и пей по глотку сладковатой водицы раз в месяц, поправляйся и вкус сахара не забывай…
Вообще-то хлеб можно купить — и на деньги и на шмутки, но первых и раньше не было, а вторых уже нет.