Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не знаю, что делать. Мне больно, мне страшно. Я чувствую себя бессильной. Лежу в кровати, стараясь не двигаться. Все сильней болит голова, но бабушка дышит ровно, и я не двигаюсь. Я рассматриваю ее в полутьме. Она давно не красила волосы, хотела как раз на днях. Позавчера говорила, что надо бы записаться в салон на ногти. Вчера накинула на плечи красивый, сто лет как забытый платок, начала по рекомендации врача собирать пазлы. Мемантин – это питание для мозга, иногда он так прибавляет активности пожилым людям, что те не успевают адаптироваться: начинают быстро ходить, а тело уже отвыкло, и старики оступаются, оскальзываются… Я смотрела на бабушку, и мне казалось, что у нее открылось второе дыхание, что проснулся прежний интерес к жизни.
Снаружи почти светло, бабушкины седые волосы сливаются с бело-серым воздухом, она кажется очень маленькой, очень хрупкой. Она никогда не выглядит такой днем, в валенках, в трех слоях одежды. Она никогда в жизни не выглядела такой. А может, и выглядела – я просто не замечала. Не думала замечать, пока старость брала свое. Совсем как сейчас не замечаю, что уже почти светло.
Я представляю себя на ее месте: я одна в квартире, ночь, всюду – люди, люди, свои и чужие, они не разговаривают, но шарятся по карманам, у них нет лиц, но они смотрят и прячутся. Я стучусь к внучке, она приходит, но, вместо того чтобы выгнать их, начинает орать на меня, обвинять, плакать…
У меня екает сердце, когда я думаю об этом, когда вижу бабушку, такую маленькую, крохотную, сгорбившуюся, в огромных очках и черном берете, который она не снимает даже дома; бабушку, которая жмется от меня к двери.
Почти утро. До сих пор дрожат руки, тошнит и саднит горло после того, как я кричала ночью. У меня билеты в Москву на вечер субботы. Я не знаю, как буду уезжать. Как, как. Сяду, поеду – что мне остается? Я не могу, при всем желании не смогу остаться с бабушкой насовсем.
Перед отъездом иду в магазин, покупаю ее любимые лакомства – курицу, мед, орехи – в бессильной попытке извиниться, избавиться от стыда и страха. В бессильной попытке залатать огромную брешь в ее памяти, в своей душе.
Екатерина Бордон
«Бэ» как в слове «бедность»
Я стою на картонке на ледяной земле и думаю: убила бы за такие туфли, как у Вики Макаровой. Черные, лакированные, с чуть зауженным носиком и золотыми буква- ми LV.
– Восемьсот тридцать рублей? – срываясь на фальцет, переспрашивает мама. – Восемьсот тридцать рублей?
Ну, может, не прям вот убила, но что-то такое.
Толстая продавщица прижимает толстую руку к груди.
– Женщина, в убыток себе торгую!
Тут главное – голову не поднимать. Я и не поднимаю. Стою на картонке, мерзну и смотрю на свои ноги. Эти туфли тоже ничего, жалко только – на плоской подошве. А бантики я дома оторву, и будет почти незаметно, что с рынка. Только бы мы их купили, только бы мы их…
– Снимай, – командует мама.
Я молчу.
– Долго еще копаться будешь?
Я молчу. Приседаю на корточки и молчу. Расстегиваю серебристые замочки на ремешках и молчу. Протягиваю туфли продавщице, обуваю зимние сапоги, вжикаю молнией и молчу, молчу, молчу…
А внутри все орет и корчится.
Прошлые туфли мы тоже купили на рынке. На обувном развале «Все по триста рэ». Какой-то хмурый мужик расстелил прямо на земле большой кусок полиэтилена и высыпал на него целую гору обуви. Мама тогда набросилась на нее, как какое-то животное. Рыла, копала в глубину, отбрасывала в сторону «объедки». А потом даже вскрикнула от радости, когда нашла пару тридцать седьмого размера. И вскинула руку с туфлями вверх в победном жесте.
Туфли были уродские. С квадратным каблуком, на котором, стоит задеть, сразу появлялись белые полосы. Я почти месяц закрашивала их черным фломастером, а позавчера одна туфля прямо в школе разломилась пополам – посередине стопы. Я торопилась в столовую, зацепилась за порожек в кабинете биологии, и вуаля. Пришлось пропустить обед. Пока остальные ели, я вырвала заднюю обложку у тетрадки, сложила в несколько раз и примотала скотчем к подошве, чтобы хоть как-то стельку укрепить.
Получилось убого.
Я надеялась, никто не заметит, потому что школьные брюки у меня длинные. Но потом эта странная практикантка, конечно, не смогла прочитать мою фамилию правильно. Оторвала взгляд от журнала, сморщилась и проблеяла:
– Не могу прочитать. Байбо… Гай… Танбо… Какая первая буква?
Я открыла рот, но Вика меня опередила.
– Бэ. Как в слове «бедность», – громко сказала она, и все засмеялись.
Ну, кроме меня, конечно.
Мы с мамой «колдуем» над моими старыми туфлями до самого вечера. Стельку вырезаем из древнего папиного портфеля для документов. Кожа бугристая и сухая, но, если ходить осторожно, должно быть нормально.
Я аккуратно приклеиваю стельку вонючим «Моментом» и для надежности скрепляю деревянными прищепками – так клей лучше схватится. Мама уходит на кухню делать лапшу, а я сижу на полу и закрашиваю фломастером белые черточки на каблуках.
Опять.
Потом уроки делаю. Потом мы ужинаем. Потом идем в спальню. Потом ложимся спать. И за целый день, кажется, говорим друг другу не больше десятка слов. Почему так?
По потолку ползут и ползут полосы света от проезжающих мимо нашего дома машин.
Проходит минут пятнадцать или, может, двадцать, когда кровать подо мной начинает трястись. Я молчу. Молчу, молчу, молчу… Поворачиваюсь на бок и в темноте неловко глажу маму по спине. Пальцы спотыкаются о каждый позвонок, такая она худая. Худая и некрасивая. Когда она приходит в школу, мне всегда стыдно. И стыдно за то, что стыдно. Мама работает учителем в две смены, моет по вечерам полы в подъезде и занимается с «платниками», которые «всю душу из нее вынимают». Мама все это делает для меня, а я…
Я прижимаюсь к ней и представляю, как благодарность цветком распускается в сердце: вот стебель, вот нежные лепестки, вот тычинки… Но вырастают только колючки. Я ужасная дочь, просто… просто… Почему у меня не может быть всего того, что есть у других девчонок из класса? Красивая одежда, разноцветные резинки, модный рюкзак, прическа… Я ведь не выбирала родиться бедной.
Это мама меня такой родила.
И потом, у нас даже телевизора нет. И дивана. И вечно так