Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На встречных афишных тумбах, среди плакатной ряби, зазывных объявлений рождественских благотворительных балов и театральной мишуры вдруг попалась афиша с разодетой дамой, томно потирающей щёку о меховую горжетку. «Божественная Элеонора Полонская. “Глаза бездонные”». Вечер романсов», – по слогам прочитала Наташка и хмыкнула, вспомнив генеральшу. И так весело стало на душе, что даже о потраченном кровном рубле уже не думала она с такой вязкой оскоминой под языком.
* * *
Патрикеевский дом встретил настороженной тишиной. А ведь день в самом разгаре, жильцы должны шевелиться в своих окнах, колыхать занавесками, да и посыльные шастать туда-сюда. Но даже бесовская лепнина над окнами помалкивала, и Наташка с удовольствием показала каменным мордам язык.
Во дворе был только истопник Влас – он стоял у чурбака, широко расставив ноги, и держал в руках охапку ароматных берёзовых поленьев. У ног его вертелась, виляя хвостом, Разбойка. Махнув Власу рукавицей, Наташка поднялась по чёрной лестнице и тронула шишак дверной колотушки.
Открыла рябая кухарка Марья, зашипела на Наташку:
– Ты где бегаешь? Спрашивали тебя уже.
– Да… Горбыль извёлся… – опуская глаза, ответила Наташка. – Ходила до дяди Власа, просила наколоть для печи. Шаль вот хозяйская. Повесь, Мариванна, в чуланной комнате, как они просили, пусть высохнет, отвисится.
Наташка развязала узелок и, достав шаль, протянула её Марье. Кухарка вытерла руки о передник и приняла ткань на ладони. Белый шёлк заструился, всплеснул гривастой бахромой, потёк к полу пенистыми волнами, точно сбежавшее молоко, и кухонные медные ковши вздрогнули от Наташкиного сдавленного крика: в самом центре шали, посреди атласных вышитых роз, зияла круглая, как медалька, дыра.
* * *
Наташка спешила через нарядную Чернышёву площадь, пряча зарёванное лицо в куцый овчинный воротник и чуть не спотыкаясь в больших – не по ноге – валенках. Так и не успевшая высохнуть шаль, засунутая за пазуху полушубка, холодила грудь и прибавляла ещё больше едких слёз. В глазах пестрело от рождественских балаганов, самодельных бумажных фонариков, лотков со сладостями, мужичков с бидонами сбитня, баб с яблоками и молодух с бусами сдобных баранок. Наташка шарахалась от всех, как норо́вая кобылка от поднесённого к ноздрям кнута, и вся эта праздничная канитель, конфетная суета, ангелы из фольги, страшенные балаганные куклы на длинных палочках и висевшее в воздухе ожидание Рождества, которое она с детства очень любила, теперь навалились на неё грузным неподъёмным мешком, – и прочь, прочь, прочь от него! Из него! Не до него!
– Наташа! Что с тобой, голубушка?
Наташка остановилась. Из мутного слёзного марева неспешно проступали лицо с интеллигентной бородкой, приземистая фигура в длинном добротном пальто, каракулевая шапка-пирожок, трость с белым резным набалдашником…
Иван Карлович Кольбут. Гражданский инженер. Из всех жильцов доходных квартир патрикеевского дома он один не вызывал у Наташки въевшегося в её крестьянскую кость холопьего страха – и мог вот так, запросто, остановиться у парадной и сказать: «Денёчек-то какой сегодня, да, Наташа?». К ней обращаясь, к ней лично!
– Ничего, Иван Карлович, – свекольно вспыхнула Наташка и поспешила отвернуться.
– Да ты плачешь, никак? Что случилось, глазастая?
И как тут ему расскажешь? Наташка по щенячьей наивности, так и не научившись лукавить за целый год, что жила в Петрограде, любой заданный ей вопрос воспринимала прямо, без обиняков, и считала, что надо обязательно отвечать. Особенно если господа спрашивают. Но тут она кинулась от Ивана Карловича в сторону и побежала, расталкивая прохожих. И от того, что обидела хорошего человека, не ответив ему, как подобает, а по-хамски отворотила морду, сделалось ещё паскудней на душе.
А и всё к одному! Вот уж денёк-то какой взаправду выдался!
Да и зачем ему знать-то Наташкину беду? Как на её крик в кухню царственно вплыла генеральша с вечной камеей у горла, как отхлестала она Наташку мокрой шалью по лицу да как велела ей где-хочешь-из-под-земли-достать такую же, целёхонькую, и чтобы даже мысли сбежать в бедовой голове не возникло, иначе заявит на воровку в управу. Как, как такое расскажешь? Да ещё такому благородному господину!
Едва дыша от бодрой рысцы, Наташка добралась, наконец, до Никольского обжорного ряда. Рынок заметно поредел, народу пополудни убавилось: хозяйки запаслись товаром и разбрелись по домам, а за ними и торговцы. Вот и Заремы не было – видать, продала она всех своих петушков. Наташка покрутила головой в поисках Птичи, но и этого шельмы тоже след простыл. Она прошла к Крюкову каналу, вдоль складов, прежней утренней дорогой, но, к удивлению своему, нужной подворотни не обнаружила. Вот здесь же, здесь, с телеги сено просыпалось, и кадушка без обруча валялась, раскрыв к небу восьмипалую ладонь, и собака лежала, обгладывая мосластую кость. И лужа была застывшая, Птичин костыль её с хрустом проткнул… Но высилась лишь грязно-жёлтая глухая стена без малейшего намёка на двор.
Наташка вернулась к рынку, к деревянным воротам с чугунными петлями, прошла крытой арочной галереей, свернула, как ей казалось, за нужный угол… Но цыганского дома так и не нашла.
Она вспомнила про толстую бабу, наливавшую половником похлёбку, и побежала назад в обжорные ряды. Баба никуда не делась – всё так же стояла на ящике, ругалась на чём свет стоит и разливала в протянутые миски хлёбово, пахнущее капустой и вываренными до слюдяной прозрачности хрящами.
– Копейку давай, пасть раззявала! И миску, – буркнула баба.
– Не надобно мне, – ответила Наташка. – Зарему ищу. Не видели часом, тётенька?
– Эту сучью требуху при мне не поминай! – вздыбила ноздри баба. – Знать её не знаю, и куды манатки свои свернула, не ведаю!
– А Птича? Калечный такой…
– Этого хрена городовой с дворником за шиворот уволокли.
– Куда? – оторопела Наташка.
– Куда! К околоточному! Поделом ему, чёрту колченогому!
И баба громко рассмеялась, похрюкивая и тряся головой.
Наташка тяжело вздохнула и поплелась прочь от рынка, не ведая дороги.
* * *
Что теперь делать, она не представляла. Утопиться? Броситься в бега? Кинуться в ноги к генеральше? Всё нелепо. Всё скоморошно.
Она брела вдоль по Садовой к Сенной, и казалась Сенная площадь похожей на генеральшину шаль – шёлковую от снега, с тёмными пятнами людей и телег, изъевших её белое тело дырищами. Вокруг стоял гул и говор – но не такой, как на праздничной Чернышёвой площади, иной, беспокойный. Мальчишки-газетчики сновали под ногами, выкрикивая новости с фронта и размахивая газетами. Толпа разрасталась, не давая проехать телегам и экипажам, шевелилась, вздыбливалась, перекатывая по тулупным спинам тяжёлую черноту, и