Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да, это я, привет! Привет, говорю!
Русская речь. Слева от меня на табурет забирается высокая женщина с дымящейся сигаретой и разговаривает по телефону. Кладет перед собой крошечную сумочку. Локти ставит на стойку. Надо же, как у нее это красиво получилось. Словно и не руки вовсе, а ножки кузнечика или большие сломанные стебли. Все пьяные мысли куда-то исчезают. Я начинаю ей любоваться. На вид лет тридцать. Крупное тело, одетое в красное вечернее платье, вернее, не одетое, а скорее плотно, упруго обернутое. Всё тут выставлено напоказ, как в театре: влажные губы, будто вывернутые наизнанку, загорелые плечи, две большие окружности в декольте и ровные сильные ноги. Настоящий спектакль. Она нервно теребит золотую цепочку на шее.
– Я здесь до понедельника, ясно?! Всё, пока!
Прячет телефон. Заученным механическим движением поправляет прическу, потом обеими руками – бюстгальтер под платьем. Затянулась сигаретой, выпустила дым. Нахмурилась. Меня, разумеется, даже не замечает. Ну и бог с ней. Вся в своих мыслях. Хотя откуда у нее мысли?
Во мне начинает шевелиться вялое любопытство.
– Девушка, можно зажигалку?
Вздрагивает от неожиданности и резко поворачивает голову в мою сторону. Загорелое, холеное лицо. Глаза кажутся мне неживыми, фасеточными, дробящими мир на множество картинок. В каждой картинке, наверное, есть более важные вещи, чем я, это уж как пить дать. Какие вещи, сейчас разберемся: барная стойка – это раз, табурет с металлическим кольцом внизу, чтобы ставить ноги, – это два, пепельница – это три, и пачка сигарет – четыре. Хотя, наверное, такие глаза просто видят мир ярче и безо всяких интимных подробностей. Отворачивается, не говоря ни слова. Игриво интересуюсь:
– Девушка, здрассьте! А как вас зовут?
Снова резко поворачивается. Зря я это спросил. Точно, зря. Смотрит долго, испытующе, чугунным взглядом, отвергающим всякую встречную мысль. В другой раз мне сделалось бы неловко. Но сейчас я пьян! Не совсем, конечно… но достаточно, чтобы не церемониться.
– Девушка меня зовут!
Голос отрывистый, резкий. Лезет в крошечную сумочку, достает зажигалку и швыряет передо мной на стойку.
– Узнавать надо! Ясно?
– Чего? – на моей физиономии – искреннее глупое недоумение.
– Ничего! Телевизор купи, ботаник!
Тушит сигарету о пепельницу и встает. Я невозмутимо закуриваю и протягиваю зажигалку ей обратно.
– Спасибо! А хамить необязательно. Хотя, конечно, рад, что мы уже на ты… и всё такое… Вот ваша зажигалка…
– Себе оставь, сладенький.
Забирает свою сумочку и уходит, красиво покачивая резиновыми бедрами. Где я ее мог видеть?
– Я такого никогда не видал, – высунулся вперед небритый мужчина в пуховике и тренировочных штанах, когда мы зашли в спальню Марии-Антуанетты. На его лице отражалось недоумение.
Сегодня свободный день, и с утра нашу группу повезли в Версаль. Видимо затем, чтобы в очередной раз предъявить нас миру классического упорства, где разодетые манекены мужского и женского пола триста лет назад изо дня в день повторяли одни и те же движения, глядясь в огромные зеркала. Правда, продлилось это не так уж и долго. В нестриженые, нечесаные холопьи головы хлынула кровь, и толпа пошла на приступ, ворвалась сюда, на ковры, под этот раззолоченный кров.
В спальню Марии-Антуанетты вместе с нами зашли японские школьницы. Целая толпа. Я запомнил у всех одинаковые платья, одинаковые гольфы, одинаковые выражения на лицах, одинаковые замороженные движения рук и ног. Вот в углу – потайная дверь, объявил нам пожилой экскурсовод, через которую императрица бежала. Только ее это, как известно, не спасло.
– Почему не спасло? – снова высунулся всё тот же мужчина в тренировочных штанах. Как он затесался в нашу группу, я ума не приложу. Экскурсовод удивленно поднял на него глаза, бегло оглядел с головы до ног, не удостоил ответом и начал монотонно, долго рассказывать про огромную кровать императрицы. Я вдруг почувствовал, что не выспался и вдобавок очень хочу есть.
– А как она на такую кровать забиралась? – не унимался мужчина.
Экскурсовод сделал вид, что не расслышал, и продолжил говорить.
– Высоко ведь? – добродушно настаивал мужчина. – Я говорю, как забиралась-то? Кровать ведь вон, ого-го какая!
Экскурсовод взял паузу, вздохнул и устало посмотрел на мужчину.
Кто-то сзади пришел к нему на помощь:
– Лесенку, наверное, приставляли.
– А не падала с лесенки-то?
– Нет, – грустно тряхнул головой экскурсовод. – Не падала.
Есть странные города, размышляю я, заходя в Латинский квартал, есть странные континенты и страны, очень робкие и невротичные. В них если что-нибудь вылезет, высунется наружу, покрасуется, то обязательно недолго, и тут же болезненно скукоживается, сморщивается, забивается, забирается обратно. Примерно вот так в Петербурге поздней весной из серых и желтых зданий на тротуары выползают рестораны. Выползают столиками, стульями, столовыми приборами, выползают вместе с посетителями, официантами и администраторами. Горожане сидят, едят-пьют, глотают запах бензина, разглядывают пешеходов, брезгливыми жестами отгоняют попрошаек.
Я останавливаюсь. Вот она, знаменитая парижская мечеть. Выступы, углы, зеленый геометрический купол, сложенный из треугольников, высокая зубчатая башня. Зайти – не зайти? Дергаю ручку. Дверь заперта. Тем лучше. Значит, в другой раз.
Я снова начинаю думать о ресторанах. Весной они выползают наружу, а осенью прячутся обратно, туда, откуда вылезли. Осенью в Петербурге прячется всё: люди – в теплую одежду, памятники – в фанерные коробки, зоопарковые животные – в теплые вольеры. И всю зиму тихо сидят себе и не высовываются. В этом есть что-то болезненное, невротическое. Нет, конечно, случается всякое, и что-нибудь, конечно, высунется даже зимой. Например, метровые сосульки, кои иногда появляются под козырьками крыш. Помню, наш прежний губернатор, крупная чувственная женщина, однажды назвала их «сосулями» – видимо, из уважения к огромному свисающему размеру. Москвичи потом долго от смеха в себя прийти не могли. Несколько лет над нами потешались. Припомнили и «куру», и «поребрик», и «гречу», и что-то еще. Все эти вещи москвичи, в отличие от нас, конечно же, называют правильно. И «сосули» – никакое не исключение.
Впрочем, «сосули» тоже исчезают, так же внезапно, как и появляются. Робко, испуганно, словно косули. Видно – от стыда, от неловкости…
Латинский квартал. Узкие улочки, кафе, кондитерские, блинные, квартира Хемингуэя, квартира Валери Ларбо, где жил Джойс. Интересно, кто сейчас в ней живет? Тоже Джойс? Я ловлю себя на мысли, что здесь, в Париже, всё время отвлекаешься на собственные ощущения, всё время возвращаешься к самому себе, словно читаешь текст Марселя Пруста. Это самое здоровое чтение, какое только можно себе представить, гигантский собор, поставленный автором в честь самого себя, покруче Нотр-Дама. Поставленный только затем, чтобы победить болезнь и неврозы.