Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что же, Вера Сергеевна, тут у вас холецистит, причём запущенный. Срочно оперироваться. Госпитализироваться вам надо сегодня-завтра, не позже. Иначе ждите беды.
— А вы уверены…? Может, мне лекарств каких-то принять нужно, чтобы без операции…
— Вы к специалисту пришли или к кому? Если я вот так каждому буду разъяснять, что да почему, скольких, думаете, успею вылечить? Госпитализация и без лишних разговоров. Я вам выпишу рекомендации для подготовки к операции.
Не успела она уйти, как он спешно подошёл к окну и открыл форточку. В помещение дунул морозный ветер, а я услышал лязг крышки от зажигалки Гуськова.
— Я тебе сколько раз говорил — хочешь курить, иди на улицу. Не заванивай кабинет. Знаешь, сколько в сутки астматиков здесь бывает? Кашель потом на все отделение стоит.
— И без тебя знаю.
— Георгий Андреевич, — прибежала запыхавшаяся Татьяна, — где же вы ходите? Там Авдеева уже подали, вас только ждут!
— Падла… что ни утро, то дурдом. А напомнить не могла? Через минуту буду.
— Лев Александрович, а вас Сидордук ждёт.
Моя квартира имела четыре жилые комнаты и, по словам самой Евдоксии Ардалионовны Фурман, которая жила здесь вот уже третий десяток, принадлежала она семье каких-то видных людей: не то писателей, не то актеров. Они покинули Россию сразу после октября семнадцатого и, возможно, сейчас томно тосковали по родине где-то на юге Франции, в то время как их дети и слова не произносили по-русски.
Евдоксия Ардалионовна была препротивной высохшей старухой, отчего и одинокой. Сама она говорила, что в этом году ей перевалило за семьдесят, что застала она и царя-батюшку, и Ленина и что уж получше других знает, как жить на этом свете. Каждое утро в семь часов, будь то будний день или выходной, она открывала дверь в свою комнату и громко включала радио, интересуясь прежде всего тем, какими новостями порадует сегодня власть. К этому белому шуму я приспособился быстро и уже давно перестал замечать. Занимала она самую большую комнату, но на правах старожила распоряжалась и укладом жизни других. Никто кроме ее любимого радио не смел шуметь после семи вечера, а еще она грозно блюла, чтобы у каждого неизменно висел портрет Сталина. Сколько крови она мне за него выпила — даже донести грозилась! Кончилось тем, что портрет я оставил, но развернул лицом к стенке, а ей раз и навсегда запретил входить к себе, почему и запирал дверь на ключ.
Через стенку от Фурманши жил мой ровесник Максим Никифорович Поплавский — та ещё хитрая морда. Комнату он снимал все у той же старухи. Из всего, что я о нем знал, правдой было лишь то, что в Москву приехал он издалека (откуда точно, не говорил). По вечерам на кухне он устраивал целые спектакли с рассказами о том, где ему довелось побывать, с какими именитыми людьми встретиться и в какие передряги попасть. Поплавский был дорогим любимцем Евдоксии Ардалионовны, и она одна увлекалась его байками. А после они всегда вместе слушали радио и горячо обсуждали политику, но Поплавский больше лебезил перед ней, чем говорил что-то путное.
В самой же маленькой комнате (видно, в ней когда-то обитала прислуга) жил Марк Анатольевич Юрский. Жил, прямо скажем, на книгах: аккуратными стопками лежали они на полках книжных стеллажей, ютились под кроватью, и даже в шкафу занимали половину места. Я до сих пор удивлялся, как ему удалось сохранить их за время войны. Был он чуть младше Евдоксии Ардалионовны, и, слава Богу, этим кончались их сходства. Мягкий, гибкий характер и простота души делали ему честь, и я сразу потянулся к Юрскому, как к наставнику. Присесть у него было совсем негде, и часто мы допоздна засиживались у меня. Он преподавал философию в МГУна должности профессора, и слушать его было одно удовольствие. После кровати и книг третьей вещью в комнате у него стоял патефон. Когда ни Фурман, ни Поплавского не было дома, он заводил свои любимые романсы, а после тихо напевал их себе под нос.
В долгожданное воскресное утро я встал позже обычного и чуть не пропустил очередь на утренние процедуры. Вид душевая комната имела удручающий: потрескавшаяся темно-зелёная краска, ржавчина и местами вырванная плитка — никто не брался это ремонтировать. Во-первых, на такую роскошь ни у кого не хватило бы денег, а, во-вторых, над «ничейным» пространством никто трястись не собирался. Да и человек быстро привыкает даже к такому.
— Максим Никифорович, голубчик, пропустите меня с кастрюлей… а вы, Марк Анатольевич, убрали бы свой котелок! Да и что вы тут расселись посреди комнаты — ни пройти ни проехать! О, Лев Александрович, вы тут совсем некстати… — было первым, что я услышал, войдя на кухню.
— Эх, привольно мы живем -
Как в гробах покойники:
Мы с женой в комоде спим,
Теща в рукомойнике, — с усмешкой проговорил Юрский.
— А вы не зубоскальте, Марк Анатольевич, не те времена.
— Что же мне ещё делать, если я в своём же доме себе каши не могу сварить? — ответа он не получил, — Лев, я предлагаю позавтракать у вас, сейчас только котелок с плиты сниму.
— Где ж это видано, чтобы советский гражданин отделялся от общества? — нарочно встрял Поплавский.
— Позвольте, милейший, я освобождаю площадь для кулинарных шедевров Евдоксии Ардалионовны, — та ответить не могла, поскольку наполовину вывалила свое дряхлое тело из окна, доставая из авоськи овощи, — а из вас порядочный советский гражданин, как из пластилина пуля.
— Я бы попросил!
— Пойдёмте, Лев.
Радио уже вовсю гудело, и порой мы невольно вслушивались в слова речи Сталина на одном из последних съездов партии: «Было бы ошибочно думать, что наша партия, ставшая могущественной силой, не нуждается больше в поддержке — это неверно. Наша партия и наша страна всегда нуждались и будут нуждаться в доверии, в сочувствии и поддержке братских народов за рубежом. Особенность этой поддержки состоит в том, что всякая поддержка миролюбивых стремлений нашей партии со стороны любой братской партии означает вместе с тем поддержку своего собственного народа в его борьбе за сохранение мира…»
Видимо, я невольно состроил недовольную гримасу и Юрский это заметил.
— Хотите, я прикрою дверь?
— Да, пожалуй.
Сперва мы ели в тишине и только тиканье часов заполняло эту паузу. Все это время я пытался угомонить вспыхнувшие эмоции.
— Вы явно хотите побеседовать об этом?
— Возможно, но собеседник из меня, как из первокурсника Шопенгауэр. Не могу я объективно судить, нет. Внутри сейчас все так и клокочет, стоит только хорошенько окунуться в воспоминания — не хочу вываливать это на вас.
— Я понимаю, — и он правда понимал. Юрский был одним из немногих, кому я доверил подробности своей биографии, равно, как и он мне своей, — но в этом и ваша ошибка. Этим «хорошенько окунуться» вы только хуже делаете. Чем чаще, уж простите мне простоту языка, отрывать корку на ране, тем глубже и ярче шрам.