Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кандидатская «О религиозной истине» стала своеобразным «тараном», который прошиб стену между религией и наукой. Неслучайно профессор Глаголев начал свой официальный отзыв с предсмертных слов В. С. Соловьёва о наступающем ХХ веке: «Идей меньше, чем в эпоху Троянской войны». Работа же Флоренского возникла как грибница идей, которых хватило бы на целое философское столетие. Пробитую тараном брешь он станет расширять в последующие годы, стремясь к цельному знанию.
Лучший выпускник курса Павел Флоренский, утверждённый в степени кандидата богословия с «предоставлением права на получение степени магистра богословия без нового устного испытания», провёл всё лето в подготовке к новому этапу своей жизни. Когда-то не принявший предложения остаться на преподавательской работе в Московском университете, теперь он готовился к лекциям по истории философии в Духовной академии. Теперь у него была точка опоры, был «столп и утверждение истины» — «Церковь Бога живаго».
Тихий бунт
В начале 1908/09 учебного года Флоренский с блеском прочитывает в МДА две пробные лекции, которые посвящает родителям и издаёт позднее под названиями «Общечеловеческие корни идеализма» и «Космологические антиномии Иммануила Канта». Первая тема была собственным выбором, вторая — назначением Совета МДА. Утверждённый в качестве доцента кафедры истории философии, Флоренский готовит для студентов лекционные курсы «Введение в историю античной философии» и «Первые шаги философии».
С этого времени преподавательская деятельность станет занимать бо́льшую часть времени и сил Флоренского. Прочитанные лекции станут основой многих его книг, но не каждый из этих книжных замыслов воплотится до конца. Оттого Флоренский порой будет печалиться и роптать, наверняка припоминая судьбу профессора Бугаева, который, потратив много сил на научное наставничество и университетскую суету, так и не успел изложить свои идеи в каком-либо капитальном труде. Но всё же случай Флоренского иной: он и оставил многотомное наследие, и обрёл верных учеников, благодарных слушателей.
В самом начале педагогического пути Флоренский осознаёт, что лектор — это не говорящий учебник, а носитель оригинальных мыслей, учёный, публицист и даже проповедник. Он должен не только передать необходимый минимум знаний, но и предложить своё видение, систему, концепцию. Вот почему тогда стремились не столько в конкретные университеты, сколько к конкретным профессорам. Вот почему так важно было, кого ты слушал в студенческие годы: Трубецкого, Ключевского, Бугаева, Жуковского, Введенского, Глаголева. Для подобных лекторов ты не просто слушатель, ты — ученик, последователь. У подобных преподавателей лекция разрастается, как древо, она сравнима с прогулкой без строго заданного маршрута, когда в любой момент можно на чём-то сосредоточить взгляд. И тогда даже изданная, лекция не станет застывшей статьёй, сохранит в себе живое время, не утратит мысль, рождающуюся здесь и сейчас. Лекция — не просто «lectio» — чтение, а своего рода со-беседование духовно близких людей, «затравка», «дрожжи» для дальнейших размышлений. Это «странные сближения» Платона и славянского фольклора при разговоре о слове, магии, идеализме. Это Платон и Кант как два возраста европейской философии. Так воспринимал Флоренский лекции, будучи студентом, так читал он их, став преподавателем…
Аудитория переполнена: стоят вдоль стен, ютятся в проходах, примостились на подоконниках. Гул, нетерпеливое ожидание. Вскоре после звонка появляется любимый лектор, с трудом пробирается к преподавательскому столику, что наравне со студенческими скамьями. Флоренский никогда не поднимается на кафедру, не возвышается над слушающими: для со-беседования, со-действия нужно быть на одном уровне, глядеть прямо в глаза. Этот человек удивительной внешности — смуглый, с «кудрями чёрными до плеч», с гоголевским носом, — кажется, явился из другого времени, из иного пространства, быть может, как раз оттуда, где философия сделала свои первые шаги. Он слегка горбится, движения его выглядят скованными, будто огромный груз знаний отяготил всё его естество. Пристальный взгляд на окружающих из-под полуопущенных век: недолго исходящий вовне, он уходит в смотрящего, вбирает в себя пространство, становится неотмирным. Таков взор святых на древнерусских иконах. Мгновение — и воцаряется тишина. Все сосредоточенны, готовы внимать каждому слову. Голос глуховат, звучит отрывисто, нет витийства, эффектности, наигранных поз и жестов. Но речь немонотонна, внятна, постепенно завораживает:
Вслед за гомеровскою и до- или, скорее, под- гомеровскою Элладою открываются «неизмеримые, но еще более тёмные перспективы бесчисленных этнографических влияний». Таинственный, многозначительный Крит, — эта «страна исконных человеческих жертвоприношений и экстатических плясок», страна двойного топора и кровавых литургий, эта колыбель греческой культуры и множества греческих культов, — странно совпадает во множестве мелких черт своей культуры не только с Египтом, Эламом и Ассиро-Вавилонией, но также, — что весьма удивительно, — с американскими племенами, — мексиканцев и майев.
Тут начинает вновь виднеться какая-то забытая правда в седых преданиях египетских жрецов, поведанных ими еще Солону и, кажется, даже Платону, — преданиях о существовании в древние времена обширного, превосходившего Азию и Ливию (т. е. Африку), вместе взятые, материка «за устьем Геркулесовых Столбов», т. е. на Атлантическом океане. По рассказам египетских жрецов, сохраненным Платоном в диалогах «Тимей» и «Критий», этот материк, эта Атлантида, был населен племенем счастливых, могучих и высоко-культурных атлантов, объединенных в сильную державу и подчинивших себе даже Египет и Этрурию; одни только афиняне или, скорее, пра-афиняне, предки тех афинян, которые жили при Солоне, сумели дать отпор миро-державному племени. Но, упоенные собственною мощью, атланты развратились душою и вызвали на себя гнев богов. За надмение и богоборство своих насельников Атлантида погибла в один день и одну ночь от труса и потопа, поглощенная безднами морскими.
Что же думать об этом материке, о катаклизме, погубившем его, и о катастрофе, постигшей атлантов?
Лекции Флоренского подобны священнодейству. Пространство разрастается, время исчезает. Эти лекции не рассеивают и не утомляют. Лектор живописует словами, порождает музыку смыслов, овладевает аудиторией, как художник реальностью, как искусный мастер материалом — будь то камень или воск, — возносит умы и сердца в мир горний.
В эту пору Флоренский вновь сталкивается с выбором дальнейшего пути: семья или монашество. Вопрос, с которым он пришёл к старцу Антонию пять лет назад, теперь перед выпускником Духовной академии встал ещё острее, ещё мучительнее. Брак по-прежнему казался невозможным, но и монашество виделось подавлением творческих сил. В какой-то момент думалось, что преподавание — тоже монашество, что студенты — монастырская братия, а философская кафедра — приход. Показалось, что снятый тогда Флоренским скромный домик на краю Посада — келья: из предметов обстановки в ней только часы, а единственная, кроме насельника, живая душа — муха. Как это было похоже на келью почившего отца Исидора! Казалось, что так можно прожить вечность и только ход часов будет напоминать о времени. Но когда окна застилала ночь, в дверь кто-то начинал стучать. Скорее с фонарём